— Куда ж я теперь… Вишь, какой жар. И нога пухнет…
— А одеяло… не загорится? — боязливо спросил Ваня, всматриваясь в больного.
— Шел бы ты домой… Тошно мне. К выписке собрался — и вот…
— Тошно? Утром пройдет, — успокоил Ваня. — Улетишь, и все. Хорошо!
— Эх, нога моя, ноженька! Была б нога — только меня и видали. У нас в деревне травами бы вылечился… наша деревня на песках, а пойма — луговая… эх! Куда уж мне теперь… Нога!
— Зачем нога? — Ваня встал, оглянулся таинственно, вытащил из кармана картонную коробочку. — Никому не давал глядеть, — шептал он, — а тебе покажу. А то ты больно боишься. А чего бояться-то? На, смотри!
Толстыми пальцами он открыл тугую крышечку. В коробочке в сенной трухе лежал продолговатый кокон. В его твердой золотистой пряже хранилось терпеливое тепло. Там, в черноте внутренней камеры, угадывались ажурные крылья, ночной узор на лимонном бархате, жаркий полдень и летучая тень на луговой траве, и все выше — к облаку над обмякшей ольховой листвой.
— Мотылек, что ли? — спросил старик.
— Ты в седьмой слышал, как стонали? — спросил Ваня. — В палате.
В седьмую возле кубовой переносили безнадежных.
— Уйди! — слабо крикнул старик, сморщился.
— Нет, ты погоди, не бойся, — горячо шептал Ваня, — я сам видел: они ночью стонали — вылазили, а утром — все. Парят, как один. И я так хочу. — Он кивнул на светящийся кокон, задумался. — Я ее иной раз и вижу даже, — сказал он строго.
— Кого — ее? — напряженно спросил Сапер.
— Душу.
Они молчали очень долго, каждый смотрел в свою точку, внутри себя, а глаза безразлично видели голую лампочку, столик с кружкой, белую грязную дверь. На заднем дворе заквохтала курица, Ваня подошел к окну: солнца еще не было, но свет расширялся вверх за спящим флигелем, блестела березовая поленница, ночь отступала на запад, за город. Старик поднял голову с подушки.
— Иди, Ваня, — попросил он.
— Счас. Я тебя спросить хотел… Мне не говорят, смеются.
— Что?
— Кто я такой?
— А сам не знаешь?
— Нет.
Старик устало откинулся на спину, всем телом ушел в постель. В морщинистую щеку чуть дуло зябкими запахами из форточки, дымилась росой лебеда у забора.
— Не знаешь? Ну и не надо тебе этого… Ты блаженный, Ваня. И все тут. Контуженый, блаженный.
— А ты?
— А мы — известно: мы — народ, люди, значит. Обнакновенные.
— Другие?
— Блаженный — щастливый значит. На што тебе науки эти? Иди, Ваня, иди — светло вон. А я посплю. Полегчало мне, значит, я и посплю. Иди, милый…
К трем дня старого солдата перенесли в седьмую, где вторые сутки маялся в беспамятстве огромный слепой шофер. А на другой день рано утром на задний двор подали крытый грузовик и один за другим снесли с черного хода два закутанных кокона, погрузили, хлопнули дверцей, и машина, ворча, покачивая кузовом, выползла со двора на улицу.
Выздоравливающие на бочке играли в домино; ни один не повернул головы.
— Твой ход, Федька! — фальшиво-бодро крикнул чернявый. И Федька торопливо поставил костяшку на кон.
Ваня стоял у дыры в заборе, следил, как машина с улицы свернула на зады, в поле, как она уходила в желто-зеленое свечение одуванчиков, чернея, словно большой жук. Там в рыхлой крестьянской земле медвяное солнце прогревало твердые шелковые коконы, и паутинный блеск его лучей был нестерпим для глаз, но, прищурившись, можно было уловить, как две тени, планируя, ликуя, несутся над колеями проселка, над мелким ручьем, и дальше, дальше, выше, к жаркому облачку над редким осинником. Две плоские тени, догоняя друг друга, уменьшались, вот-вот исчезнут. И Ваня пролез через дыру и пошел за ними. Проселок пропадал в голубом мареве, журчал жаворонком, ветерок шевелил волосы, а Ваня все шел и шел.
Его нашли в двух километрах от города, там, где проселок вливался в Горьковское шоссе. Он сидел на краю канавы, гладил рукой сырую травку, смотрел в небо. В небо четко высилась ажурная мачта высоковольтной линии.
— Не взяли, — сказал он хмуро. — Сегодня не взяли они меня…