Сквозь веки — розовое тепло, и яркий щебет птичий, и лиственный сквознячок. Он не сразу вспомнил, где он, моргал на золотистые квадраты, бегущие по белому потолку, прислушивался, возвращался: госпиталь, безопасность, отдых. Он улыбнулся. Курить хотелось, и есть, и еще чего-то, но все это ерунда — он жив, и все тут. Он закрыл глаза и вытянулся лениво, мыслей никаких не было, утро разгоралось за окном, третье утро, третий день жизни. Он лежал и терпеливо ждал, когда в семь начнут разносить градусники, лекарства, а в восемь прикатят столик на резиновых колесиках с завтраком: картошка мятая с подливой, яичница («омлет» называется), чай с сахаром, хлеб белый… «Как барину!» Он уже знал, что лежит на четвертом этаже, и что под окном — сад, что сестры меняются и есть молоденькие, что скоро ему садиться разрешат, а там и до окна можно добраться, поглядеть на сад, на жизнь…
Вчера еще будто спал на гнилой соломе в траншее, из которой фрицев выбили позавчера, спал — не спал — маялся от озноба земляного, от прелого белья, мокрых ног, а главное, от привычно тоскливого: пойдет немец ночью или нет? или артналет? или что? или дадут до света покемарить… Как в бреду, как не на нашем свете, как всегда четвертый — нет сто четвертый — год… Не шевелись — тепло уйдет, или сесть, покурить? Фосфорный свет, мертвый свет, опять он осветительные кидает, свет и сквозь веки достает, обнажает, стережет, и где-то далеко на правом фланге истерично зататахтал пулемет — раз очередь, два, три — и смолк, одумался — никто не ползет сюда… «Петь! Покуримо, што ль? Спишь?»
Третью ночь он спал спокойно — ни одного гула, ни самолетов, ни затемнения — штор на окне, — ничего. Тыл. Это он точно понял. Глубокий тыл. «Как же теперь роту догонять?»
Тело вспомнило жесткую землю траншеи, надвигающийся гул с северо-запада, волна за волной, высоко, упорно — это шли каждую ночь в одночасье ночные бомбовозы и спустя какое-то время где-то далеко вздрагивала, отдавалась утробно поколебленная земля. Тело просыпалось на миг и тут же опять проваливалось в оцепенение: оно знало, что это далеко. Пока далеко. Глинистой сыростью тянуло в ноздри, мокрым сукном, стылой гарью. «Спим, Петька, покуда спим…»
Он поскорей открыл глаза в солнечное небо за окном. Все небо уже золотилось ранним светом, ни облачка, а впереди — день жизни. Обязательно целый день, без обману! Сквозь птичий щебет пробивались голоса, шаги: больница просыпалась. Под самой дверью спросили: «Он что — здесь лежит?» — таким молодым голосом, что у него пропало дыхание: вот дверь откроется, и войдет Анка.
Дверь открылась, и вошла молодая сестра, заспанная, намазанная кремом, сунула градусник под мышку, ноготки укололи кожу. Красные лакированные ноготки, он таких не видал, а волосы ее задели щеку, опахнуло запахом жасмина, пудры. Он этого не хотел, но когда сестра ушла, стал шептать: «Анка, Анка!», как бывало ночью после гулянки, когда встанет на кадушку, дотянется по срубу и зовет под дранку в щель на повети, на сеновал, где она спала с младшей сестренкой: «Ань! Анка! Выдь на час. Ань! Анка!»
Так и сейчас позвал — разрешил себе, расслабился, а раньше не смел, гнал, запечатывал, чтоб не травила жалость, от которой у солдата ноги отнимаются. Нельзя этого никак — одубело, и ладно, живи одубелый, воюй, солдат. Так говаривал старик Головин, дядя Степа — правильный мужик, свой, деревенский, который вторую войну шагал. «Здесь можно?» — спросил он его, и старик кивнул, пыхнул закруткой, прищурился насмешливо. Добрый был старик, всегда махрой делился, никогда не суетился, не боялся, не спешил, все во всем понимал, как надо. Вот и сейчас — кивает: на отдыхе можно.
Он глубоко вдохнул, зажмурился, расслабил все тело. И она пришла, вытянулась на спине рядышком, привалилась теплым бедром. Руки закинуты за голову, во рту травину перекусывает, а глазища серо-хрустальные мечтают, уходят ввысь, в щель под застрехой, где в солнечном столбе лепится ласточкино гнездо. Ласточки — он и она — то и дело из гнезда в щель, в небо и обратно, и тогда из гнезда навстречу — разноголосый писк. «Ань! Что я тебе скажу!» — шепчет он в нежное ухо под спутанные волосы, но она будто не слышит, хотя глаза распахнуты и еле заметно подымаются, опадают маленькие груди. Они лежат на сеновале на ватном одеяле, муж и жена, а через неделю — повестка. «Ань, Ань! — шепчет он, вдыхая дух цветочного сена, ее волос, молочной кожи, ее высокой шеи, — Ань, Анечка…» Так только раз он ее позвал, когда она уснула. Во сне она стала незнакомой — по-детски беспомощной, с полуоткрытым ртом, синевой под глазами. Какая-то еле заметная жалкая складочка появилась в уголке рта. Он смотрел, не шевелясь, боялся ее разбудить, так долго, что незаметно и сам заснул, но и во сне он смотрел на ее лицо, которое медленно отступало, опускалось на золотистое дно, в полусумрак. Он попытался и там его удержать, но не смог: кто-то толкнул, и все рухнуло, как в колодец: привезли завтрак на колесиках.