Он лежал на спине совершенно неподвижно. Лицо онемело, глаза воткнулись в меловой потолок. Он видел базар в Сандомире, немецкие буквы на вывесках, толпу, сквозь которую плыла черная монахиня в белоснежном чепце-парусе. Она неслышно пересекала грязный булыжник площади, и толпа расступалась тоже неслышно. Он стоял перед холстиной с замком и озером, смотрел поверх макушки бродячего фотографа, под шинелью было жарко, а во рту клейкий вкус слив. В пыли валялись мокрые сливовые косточки. Шинель он надел, несмотря на жару, потому что гимнастерка вся была засалена, мята. «Ахтунг!» — крикнул, кривляясь, безногий фотограф. Карточка получилась хорошо. Ему нравилось, как блестит бляха на ремне и сердитые брови нравились. Только вот сапоги были великоваты да ухо торчало. Ему как раз исполнился двадцать один. Они тогда стояли во втором эшелоне в городе Сандомире на реке Сан, кажется. После Вислы. Было жарко, но спокойно, хотя часто бомбили переправу.
Пожилая нянечка зашла в палату, кряхтя, подтерла около кровати, шумно передвинула судно.
— Какое сёдни число, мамаша? — тихо спросил он.
— Седьмое… — пробурчала она. — Налили опять, только и подтирай.
— А год какой нынче? Забыл я.
Она распрямилась, ухмыльнулась.
— Год? Шестидесятый год. Забыл? А ужинать не забыл?
Он не ответил, смотрел в потолок, не моргая.
— Зеркальца бы мне — глаз запорошило.
— Лежи — и так красивый! — Она зашаркала из палаты, но минут через пять воротилась, сунула в руки зеркальце без оправы. Он посмотрел на себя.
Вместо молочно-гладкого лба под пилоткой, вместо розовой губы с прыщиком, вместо Федьки из стекла смотрело чужое старое лицо с мутными глазами. В небритой щетине на подбородке пробивалась седина. Глаза еще обежали круг, ожесточились, потухли.
— На. Спасибо.
Нянечка взяла зеркало, недоуменно покачала головой. Он не шевелился, он не вспоминал и не размышлял: он лежал, как бы придавленный обвалом земляным, и терпеливо ждал врача, чтобы все до точки разузнать о себе самом.
Аврам Герасимович подумал, серьезно ответил:
— Да. Шестнадцать лет.
Лоб у Федора порозовел, он откинул голову, уперся в потолок больными глазами.
— А где ж я лежу? — спросил наконец злым осевшим голосом.
— В райбольнице. В Орехове-Зуеве.
— Где это?
— Под Москвой. Полтора часа езды.
— И это с тех пор? Всегда здесь лежал?
— Нет. После контузии год лечились. В сорок четвертом. Тогда здесь был госпиталь. Потом жили здесь же, при больнице, работали истопником. Не помните? Во флигеле жили, в старом здании.
— Нет, ни порошинки…
— У сестры. У Людмилы Дмитриевны. Вы ее еще Ледой звали. Вспоминаете? А вас звала она Ваней. Помните?
— Нет. Что ж… она и кормила меня?
— И кормила и одевала. Глаз не спускала, — с ударением сказал врач.
— А… родные мои? Знают?
— Нет. На вас не нашли документов, красноармейской книжки. Вы свою фамилию только вчера мне сказали.
— А я им писал…
— Кому?
— Матери. В Устье.
— Когда?
— Вчера.
— Я советую много пока не думать, не напрягать голову.
— У меня и жена там… — запинаясь, сказал больной.
— Не думайте об этом. О другом думайте — о приятном.
— Нет! Брехня это! — грубо крикнул больной и сел. — Брешете! Вы, фрицы, сговорились здесь меня терзать! В плен взяли! Да я вашу мать!..
Весь красный, мелко трясясь, он стал спускать босые ноги на пол, руки шарили по одеялу.
— Лягте! — властно сказал старый психиатр. — Шов разойдется, и вам не встать. Никогда. Лягте! Ну?!
Больной лег, зрачки метались, блуждали, пальцы теребили край простыни.
— В плен! — повторил врач. — Кому вы нужны там? Стали бы немцы с вами так возиться? Война кончилась. Вот, выпейте лучше. В сорок пятом капитулировали. Пейте, пейте! В Берлине.
Больной смотрел мутными жалкими глазами, губы его прыгали.
— Кон-кончилась? — спросил он, не веря.
— Кончилась. Очень давно. Совсем. Хотите еще пить?
Больной махнул рукой на стакан с питьем, отвернулся к окну. Больше в этот день он ни с кем не разговаривал и на вопросы не отвечал.