«Закурить бы!» — вспомнил Федор, проглотил жидкую слюну. Но в палате не курят…
— Федь! Завтра пойдем, так ты смотри — обещал! — шептал Петька у изголовья. — Не бросай, земляк, вместе служили!..
— Спи, што ль! — с досадой ответил Федор. Ему было совестно за Петьку, который не скрывал страху. А ведь ребята не спят, услышат, высмеют.
— Какой уж сон… Летят — слышишь?
— Слышу. Оставь «сорок»…
— Загасла…
Опять вспыхнула спичка. Петькино лицо, розовое спросонья, с жалкой нахальной улыбочкой, с шрамиком под губой — упал в детстве на косилку. Петькины поглупевшие глаза: вой нарастал безжалостно, все сжалось в ожидании обвала («скорее уж, что ль!») — дверь распахнулась, как от взрывной волны, затылок оторвался-дернулся от подушки, он не сразу узнал белую палату.
— Не спится? — Маруся деловито простучала каблучками, поправила столик, одернула простыню. Личико ее было усталым, не накрашенным. Он закрыл глаза, чтобы не видеть потрескавшейся помады, ничего не ответил.
…Дождь шел и под утро, когда еще в темноте они вылезли из землянки, по двое, гуськом зачавкали вдоль канавы. С запада нависали, копошились глухие мокрые тучи, на востоке на прозелени зачернели горелые макушки двух сосен.
Стрельба вспыхнула навстречу с окраины безымянного села; точно пучки огненной соломы, брызгали очереди; он лежал, подстелив полу, на губчатом дерне, ковырял ногтем глину на минометной плите. Глиной забило все пазы, на металле стыли мелкие капли, стекались в прозрачную лужицу.
А потом слева, в дожде, что-то непоправимо сдвинулось: побежали, прыгая через канаву, солдаты, взводный — лейтенант Кадочников — стоял в рост без шапки, вертел льняной головой из стороны в сторону, кричал, точно плакал, яростным тонким голосом. Упал он, как от оплеухи, нелепо вскинулась, подломилась нога в хромовом сапожке. Тогда и рядом кто-то вскочил, побежал, а потом другой, третий, и Федор, взвалив минометную плиту, тоже побежал, поскользнулся, подвернул ногу. Все пробегали мимо. Он боялся остаться, боялся бросить плиту, ему стало безнадежно до тошноты, и тогда он, не веря, крикнул: «Петька! Сигов! — и еще раз, надрывно: — Петька!»
Ушанка у Петьки вся была в грязи, на розовом лице — грязь, из грязи белели дикие глаза.
— Давай! — крикнул он. — Брось ее!
Федор бросил плиту и заковылял, кривясь, всхлипывая носом.
— Ранило?
— Подвихнулся я… Не уходи!
Петька дотащил плиту до кладбища, где среди низеньких могил окопались сорокапятки. Тонкие стволы пушек выплевывали раскаленные прутья, откатывались, как поршни. Тут были и ефрейтор Валька, и Блин — заряжающий, толстый, веселый с Полтавщины, и другие. Тут все лежали тесно, все живые, горячие, а дождик барабанил по шинельной спине, Петька копошился, вытягивал кисет, во рту белел клычок, глаза опять стали нахальными. Федору хотелось обнять Петьку за шею или стукнуть по спине и засмеяться. Петька глянул, понял, подмигнул смущенно.
— Расчет! Расчет! — орал Валька и скалился весело. — Семенов, Федька! Второй номер! Тащи сюда плиту, вон — в овражек, вдарим оттедова! Разлеглись, кашееды!
Федору хотелось и ему, и Блину, и Петьке — всем что-нибудь хорошее сделать, но он не знал — что.
Впереди и правее в серой мороси осветило взрывом далекий кирпичный домик без стекол. Еще раз полыхнуло желтым, еще. Видно было, как там по улице села, по задам разбегаются скрюченные куклы-фрицы; дождик почти перестал, скрипели лопаты, летели комья глины, низкий свет с востока заиграл на мокрой стали, на соломенной скирде, на каплях, застрявших в волосках шинели, и стало совсем не страшно…
Федор опять увидел круг матовый на потолке, серые складки занавески. На оранжевом подносе стояли пузырьки с нерусскими буквами на наклейках. И запах был неживой — эфирный, с холодочком. Тишина, как на дне колодца. А за ночным окном по лунной автостраде, неведомо где, все гудел-лязгал танковый полк, не наш, не немецкий, а вечный: где-то через призрачные поля все шли и шли люди-тени к безымянной войне. Лица их были ему незнакомы.
«Где ж это я шестнадцать годов пребывал?» — спросил он их с надеждой. Но они тоже ничего не знали.
Дождь барабанил по плащ-палатке, по ногам, Петькина спина дышала ровно, глубоко, и он прижимался к ней, но снизу от стылой глины знобило до самого нутра, и дрожь все не унималась. В отбитой немецкой траншее и трупы все не убрали, а повалились кто где, канули в глухое забытье.
«…Третьи сутки без сна, а уснуть не могу… Петьке-то хоть где, лишь бы спать! Надо бы хоть портянки выжать, да ладно — все одно доспать не дадут…» Где-то недалеко, с полкилометра, рвало глухо ночную мглу, земля сыпалась со ската на плащ-палатку, гнилая солома под боком прогревалась, если не шевелиться, а лучше бы хвоя еловая, в лесу: она всегда теплая, мягкая, и дух там смолистый, чистый, а здесь — немецкий, точно лекарственный, или это от дохлятины?..
«Я лежу здесь на простынках, а они там… Не догнать теперь роту, не догнать… Как же я теперь — совсем один?»