Каменным зноем дрожала мгла над меловыми холмами, мгла сгущалась над миром, и наливала сквозь темя свою тяжесть, и пятки ног врастали в песок, а язык разбухал во рту, как гнилое дерево. Во мгле зноя колебались сухие скалы, раскрывались, как пасти, и будто рушились так стены городов незнакомых, а трупы людей были, как помет на улицах… Было так душно, что пот стекал по щекам и крыльям носа, и он ловил языком соленые капли и не мог понять, откуда удушье это: ведь он ждал справедливости.
Так стоял он над братом, опустив бесполезные руки, а над хребтами гор назревали, придвигались нечеловеческие слова, которые уже слышал он внутри ушей своих, точно шорох песчинок нависающего самума: ГДЕ АВЕЛЬ, БРАТ ТВОЙ?
С расстроенным отсутствующим лицом Николай Максимович медленно брел обратно. Но в дом он не вошел, а сел на сырую приступку террасы. Он снял очки, протер их пальцем и забыл надеть.
Сад нагревался, обсыхал после дождя — на мягкой земле посверкивали песчинки, вдавленные каблуком; бестолково квохтала курица на огороде. Но вся эта отпотевающая земля, корешки, семена, вялая картофельная ботва, паутинка на сучке — все это было уже за толстенной мутноватой стеной из броневого оргстекла…
Кончики пальцев деревенеют от промороженной бумаги в скоросшивателе, окно замерзло толстыми пальмовыми ветками, болит горло, в редакционной комнатушке пусто от застарелого мороза. Зима. Пятьдесят первого года. «А сейчас какой?» — пытается он вспомнить как бы со стороны. «Вон курица, грядки, но это же видимость, что я сижу в садике деревенском, это не садик, это не я…» Фанерная перегородка и календарь на ней мелко трясутся — по Каретному проходят тяжелые машины, на задвижке окна пушится иней, матовая белизна стоит в легкой от голода голове, а вкус черной корочки под языком сейчас важнее недочитанного Цвейга, и почему-то это хорошо. «Неужели нет времени никакого? Нигде?» — со страхом спрашивает его тело, которое стало будто сухая картофелина, сморщенно, ничтожно, и нет совсем воздуха — только пустота, и где-то за броневым стеклом совсем оглохшие немые куры и яблоньки, а здесь — календарь дрожит на фанерной перегородке, а потом на миг: зарево, надолбы, беспощадное лицо и буквы: «Смерть немецким оккупантам!»
Дверь толкнули, она впустила темноту коридора, из темноты в редакцию вошел полноватый, коротковатый Корольков — новый зав. отделом. (Вместо Бабаева-пьяницы, которого в прошлую среду вызвали на партком.) Корольков Василий Михайлович. Он стоял и смотрел, а рядом, держась за его руку, стояла и смотрела девочка, Марусенька, его дочка. Из-под теплого платка торчал курносый нос и шарили любопытные серые глазищи.
— Здравствуйте, товарищи! — спокойно сказал Корольков и, обходя столы, пожал всем руку. Был он чем-то похож на пожилого завкадрами. А Маруся вертела головой, спешила все узнать, даже кончик языка высунула от старательности. Николай Максимович с непонятной болью где-то под ложечкой смотрел на ее веснушчатую переносицу, на клок белобрысый над бровками, и крутил пуговицу на пиджаке.
— Это что? — спросила девочка про рисунок на столе. На рисунке толстая зайчиха в пенсне катила детскую коляску: Николай Максимович молча, улыбаясь неудержимо, протянул ей рисунок.
— Скажи «спасибо», Маруся, — сказал Корольков. Все в отделе заулыбались, а Николай Максимович впервые почувствовал себя на службе совсем живым; он удивлялся этому и кивал девочке. Она постояла совсем рядом, а потом отошла, и опять стало холодно и кисло запахло табачным дымом, отсыревшей штукатуркой. «У меня нет девочки такой, а у него есть почему-то…» — бормочет он, обводя чернильное пятно, въевшееся в суконку стола.