«Оклеветать гнуснее, чем убить». Дождь пошел ровнее, шире, словно совсем отрешился от людей. Полосы его туманно проступали за стеклом, словно духи качались там, заглядывая равнодушно. «Разве я не прав? От ненависти ко лжи я убиваю тебя. Я очищаю землю. Я хочу свободно засыпать под шум дождя. А сейчас не могу спать. Но, может быть, это только потому, что я боюсь самого себя? Но я ведь не виноват. Я не виноват, что мне так тошно. Это он виноват во всем. Весь я стал плоским, как жесть. А он цветет своей розовой плотью и моет эту плоть земляничным мылом, отмывает свою честность, свою «идейность». И надо кровь отворить, чтобы наваждение разрушить. Чтобы король стал гол, надо, чтобы он завизжал от страха!»
Николай Максимович опять сел в отсыревшей постели: ему почудилось, что он понял главную тайну: только отворенная кровь никогда не лжет. Он почувствовал, что он не жалкий технический редактор, а некто с орлиными беспощадными глазами, мускулистый, молодой, густоволосый, как античный воин — сын Зевса и слабой глупой женщины, заблудившийся в железобетонном городе смертных, которому все дозволено будет однажды. В один определенный миг. Миг этот сверкнул на секунду, точно в темной комнате открылся и закрылся желтый кошачий глаз. Потом все пропало. Или это просто мигнули фары проехавшей по переулку машины?
Николай Максимович жил в шестиэтажном доходном доме восьмидесятых годов на углу Молчановки и Трубниковского переулка. Дом был массивный, облупленный И грязный. 18 августа Николай Максимович стоял у окна своей комнатки и смотрел во двор. Двор был безлюден и накален солнцем. Во рту было сухо от ангины, в голове гудела тишина: квартира пустовала, Игнатьев был в командировке, Сыраевичи на даче, а дряхлая Галина Петровна из комнаты вообще не вылезала. Николай Максимович только что вернулся из Снегиревской поликлиники, что на Собачьей площадке (а потом — площади Композиторов), где ему дали больничный лист на три дня и посоветовали полоскать горло содой. Он стоял и смотрел на пыльный асфальт двора и тупо, все тупее перекатывал во рту странное липкое ожидание. Так прошло с полчаса. Через двор пробежала кошка, и Николай Максимович вздрогнул. Он почувствовал, что его зазнобило, а из ушей словно вынули пробки: даже поскрипывание подтяжек при вдохе стало слышно. Глаза словно охолодели, обострились, пальцы на ногах поджались, кожа под волосами на голове пошла пупырышками. «Вот оно!» — прошептало что-то.
Николай Максимович подошел к письменному столу и взглянул на часы: было ровно четыре тридцать две. Рядом с часами лежал этот тяжелый стеклянный шар — пресс-папье. Он взял шар, опустил его в старый, но еще прочный носок и спрятал в портфель. Бумажки и квитанции на столе он придавил часами. Потом он разделся, натянул пижаму и в тапочках вышел в коридор. У двери Галины Петровны он затаил дыхание, постучал. Постучал еще раз. «Кто там?» — высоким голоском прокричала она. «Галина Петровна, я заболел, на бюллетене, не зовите к телефону — я лягу». Сквозь щель двери она неодобрительно оглядела его пижаму и тапочки, кивнула, сказала: «Хорошо, да мне все равно, я к нему и не подхожу!..» — и закрыла дверь. Николай Максимович прошел к себе, лихорадочно оделся, взял портфель и на цыпочках прокрался в переднюю. Он долго осторожно поворачивал замок, вышел, неслышно притворил за собой дверь и стал спускаться по лестнице сначала тоже на цыпочках, а потом, усмехнувшись, во всю ногу. «Так же и вернусь, не заметит!» — подумал он отчетливо и опять усмехнулся.
Утром в редакции Корольков сказал Зое Владимировне: «А Марусенька уже почти месяц на даче. В Калистове. Это по Ярославской». «А кто ж вам готовит?» — «А я привык по-холостяцки», — сказал он и показал ровные и очень чистые зубы. Даже зубы он сберег лучше, чем другие люди.