Ему, знавшему в мире только свой родной остров да Афины, где жила его сестра, вещи и люди представлялись слишком бедными, слишком скудными, чтобы заслуживать разговора. Ему хотелось большего. Он, конечно, мог бы, как любой другой, сплетничать, подличать, интриговать, льстить, но так уж Панайотис был устроен, что ему претило злословить о ближних. Широкая натура, он предпочитал бахвалиться, говорить о себе, о своих подвигах, о своих необычайных приключениях, и все это с мальчишеским ликованием. О нем поговаривали, что он интересничает, и это было правдой: в том-то и дело, что, по его убеждению, на Ниссосе не хватало интересного человека, и именно ему, Панайотису Ипсилантимонасу, надлежало восполнить этот пробел. С чего еще развиваться туризму на острове, где нет и тени античной колонны. Так что была какая-то прометеевская самоотверженность в том, как он врал, сочинял истории, тасовал события, факты, деяния, единственным и, стало быть, неоспоримым свидетелем которых был он сам. И таково было его краснобайство, что, будь его выдумки кораблями, из них впору было сложить мост и пересечь океан пешком посуху от Пирея до Гонконга.
Обыкновенно Панайотис рассказывал только о своей жизни и своих встречах; наверно, по этой причине местное общество и прощало ему его враки. Но и в пределах этой, так сказать, страховочной меры он иной раз заходил чересчур далеко: я сам слышал, как он объяснял ошеломленному профессору, что поток пресной воды прямо с Олимпа протекает под морем и питает источники Ниссоса. Или, не моргнув глазом, делился с настоящими партизанами своими жуткими воспоминаниями о мировой войне — это он-то, переживший ее в пеленках. Или рассказывал о чудесных рыбалках, когда омаров и лангустинов в сети было столько, что они пожирали всю рыбу, прежде чем их успевали достать… И это он выкладывал старым морским волкам! Он, кого ни один моряк на острове не взял бы к себе на борт, разве только чтобы варить кофе. Даже капитаны дальнего плавания слушали его, дивясь и забавляясь, — таких словес они плести не умели.
Я, однако, думаю, что с годами ему было все труднее находить в деревне благосклонных слушателей, ибо жители Ниссоса были скорее материалистами и слишком строго следили за собой, чтобы заглядывать так далеко за грань разумного. Поэтому Панайотис, по обыкновению, останавливал свой выбор на приезжих, туристах, падких до новых впечатлений, которые были всегда счастливы познакомиться с настоящим греком, пылким, бедным и необразованным. В курортный сезон он подстерегал их на набережной, между портом и террасой «У Спиро», отдавая явное предпочтение высоким блондинкам скандинавского типа, которые — он знал — только ради него сюда и ехали. Не в пример назойливым «жучкам» и чернявым матронам, осаждавшим пассажиров парома, он не предлагал ни дешевой гостиницы, ни такси, ни частного пляжа, ни типичной комнаты у местных жителей. Нет, Панайотис сулил, ни много ни мало, греческий рай с ним, Панайотисом, в главной роли.
И ведь срабатывало. Его можно было увидеть тем же вечером на террасе за столиком, где он учил покрытую золотистым загаром красавицу разделывать креветку и облизывать после этого пальцы или рассказывал ей, размахивая руками, как его едва не задушил гигантский спрут и как ему удалось его обездвижить, всадив колючку морского ерша в нужное место. Девица аж вздрагивала. Трудно сказать, что она, собственно, понимала, поскольку Панайотис не владел ни одним иностранным языком. Он лишь пересыпал свою речь варварскими словечками типа «матмазель», «школь», «танке», «хула-була», «лав ю либхен», которые вызывали разве что улыбку. В остальном же он был убежден, что любой в конце концов поймет греческий, знай только повторяй ему одно и то же почаще — вот и повторял по сто раз все те же истории. Терпение у него было ангельское. Не говоря уж о том, что, когда много говоришь, хочется пить, а вино развязывает язык, и эти оживленные беседы имели все шансы закончиться в постели пресловутым хула-була рок-н-ролл. Курортный сезон был незамутненным счастьем, и чувствовалось, как Панайотис весь трепетал с приближением Пасхи и летнего солнцестояния.