Предметы продолжали являть Перри тревожащее мерцание даже после того, как воду выключили. Это ли предвестие безумия, отверстие к которому он уже наблюдал в видоискатель? Он беспокоился, не лишится ли чувств в несвоевременный миг.
— Мне как-то странно, — пожаловался он Фрее. — По-моему, в еде наркотики.
Ответила Фрея напыщенно:
— Я не подаю никаких наркотиков, кроме любви.
Элси разглядывала его так, словно Перри был как-то чересчур оскорбительно одетым манекеном.
— За работу, — рявкнула Фрея, словно настоящая — пробы-ставить-не-на-чем — американка.
Батареи жесткого света, укрепленные на высоких столбах, переставили вокруг живописно корявого дуба — своеобразного актера второго плана, — высокая мощность вырезала своими ваттами освещенную пещеру из плотной смутности ночи, зрители собрались вокруг, словно команда на месте важных археологических раскопок, напряженные, притихшие, готовые благоговеть.
Фрея скомандовала:
— Мотор! — и из тьмы вынырнула Ула, облаченная в хлипкое одеянье из полупрозрачных вуалей, каковые она скидывала по одной, художественно (рабочее сравнение — Элвис, раздающий сценические шарфики в Вегасе), скользя через освещенное софитами пространство к зудящему дереву, ныне — более живому, нежели было оно нагим днем, где мистер Дайн — щуплые ручонки привязаны ремешками к паре ветвей, расходящихся буквой Y, глаза девичье трепещут ресницами — делал вид, будто сдает свое безволосое тело экстатической смеси блаженства и боли, из которых, как он себе воображал, законно состоят небеса. Завороженная толпа внимала в распутном молчании, Фрея присела на корточки на древесном корневище сразу же за границей кадра, изумрудные радужки нескольких сжавшихся кошек поблескивали с верхних веток, а всё лениво окутывали благовония жарившегося мяса. Перри крутнул трансфокатор на крупный план. Зрелище виртуозного рта Улы, обрабатывающего вялый кривошип мистера Дайна с пылом, каковой даже самые матерые обозначили бы как «неделикатный», в находящиеся под угрозой системы организма Перри попала мощная доза подергивающейся двусмысленности. В соответствии с поговоркой: «Гляди в камеру долго — и камера глянет в тебя», — он, казалось, раскололся на два отдельных, но идентичных организма, деля тем не менее меж ними, словно соединенные близнецы — общее сердце, одиночный драный волан эго, отбиваемый одним центром восприятия к другому отрывистыми ударами, из-за которых Перри никак не мог сообразить, какое «я» у него — изначальное, или же, вообще говоря, правомерны ли тут такие затейливые понятия, как «изначальность», как в онтологическом, так и в эпистемологическом смыслах. Перри хватало лишь на то, чтобы камера не дрожала и оставалась нацелена в нужную сторону.
В кульминационный миг мистер Дайн откинул влажную свою голову назад, к рваной коре, и испустил вопль до того преувеличенный, настолько кинематографически женский, что зеваки изумленно уставились друг на дружку, не понимая, смеяться им, аплодировать или спешить на выручку. Прыщавый его подбородок упал на грудь, безжизненно мотнулся вбок, и повисла тишина.
— Он умер? — спросил кто-то.
Перри навел резкость на Улу: та оделила прежде игнорируемую камеру взглядом испуганной важенки, как будто ее застали на месте преступления, про которое она тут же забыла, что оно незаконно, непонимание продержалось у нее на лице лишь мгновенье, а затем она сверкнула вялейшей улыбкой всего вечера, послала в объектив задушевный воздушный поцелуй и проворно удрала к дому. Перри остановил пленку. Мистер Дайн пока не пошелохнулся, почти вся публика, которой наскучили его деревянная игра и резиновый член, уже глубоко погрузились в целительные объятия друг дружки, голые дуэты, трио, даже квартеты во всяческих сочетаниях распределились по склону лужайки, увлеченно занимаясь (вставить любимую сексуальную практику), разносторонняя Фрея озабоченно шагала среди всего этого веселья и направляла неповоротливую камеру Перри от одной новаторской сцепки к другой, а саму ее никак не отпускал приступ меланхолии (о нем никто и никогда не должен знать), какая порой нарастала в ней на подобном пиршестве от зрелища множеств, трахающихся слишком близко от божьего взгляда на множества умирающих. А вот монтаж утолял боль превосходно — в нем она могла поддерживать поток возбуждения во времени: так она вставляла смерти в очко.
— Женщина — совершеннейшая ведьма, — произнес кто-то.
— Три креста точно, — сказал кто-то еще, — но политкорректно ли это?
На этом рубеже Перри — неуверенность для него так же реальна, как болезнь, — спотыкался внутри понятия о том, что, возможно, не все, созерцаемое им сквозь его верный камкордер, на самом деле «там есть». Последний образ, какой он запомнил в кадре, как объективный факт, был достопочтенный джентльмен с вандейковой бородкой в латексных перчатках и больше ни в чем, который сгорбился за кустом можжевельника и яростно мастурбировал на ломоть пшеничного хлеба.
События обрели гиперреалистическую ясность.