Теперь Борису Эммануиловичу Гольдштейну было лет сорок, он появлялся на балконе в тюбетейке, прикрывавшей обозначившуюся плешь, и выглядел усталым пожилым человеком. Большая музыкальная карьера в СССР у него по непонятным причинам не складывалась. Ему противодействовали какие-то тайные силы, может быть, современные, гуманизированные Сальери. Вслух говорили, что его талант, как это иногда бывает у вундеркиндов, не выдержал испытания временем, но, по-видимому, это было неправдой, потому что, эмигрировав в Германию в семидесятых годах, он успешно концертировал на лучших мировых площадках и был профессором консерватории.
Борис Эммануилович соблазнил нас поехать летом в отпуск в Очаков.
– Там тихо, спокойно, мелководье, лиман, – говорил он, – и все очень дешево. Мы уже несколько лет ездим туда на лето. Я вам дам адресок.
У него была молодая жена и маленький ребенок, и, очевидно, дешевизна отдыха была для него немаловажна.
Очаков находился вблизи Одессы, где я не был с мая 1945 года и где мне уже давно хотелось побывать. Стояла июльская жара, но дожидаться бархатного сезона было невозможно, потому что каникулы у Марины заканчивались в августе. Мы прилетели в Одессу, пересели в аэропорту на Ан-2 и через полчаса приземлились на грунтовом поле в Очакове.
– Ой, смотри, божья коровка, – спускаясь по трапу, восторженно закричала Марина, которой на нос село насекомое.
Через мгновение мы поняли, что восторги неуместны. В воздухе кружили тучи божьих коровок величиной с навозную муху. Что-то произошло в природе, и они расплодились в невероятном количестве, увеличившись в размерах. На пляже загорать было невозможно, люди стояли, отбиваясь от насекомых полотенцами. Невольно вспомнились «Птицы» Дафны Дюморье и снятый по этому рассказу одноименный фильм Хичкока, о котором мы только читали. На следующий день мы покинули это благословенное местечко, погрузились на пароходик, курсировавший между Очаковым и Одессой, и отправились в город моего детства.
На палубе мы разговорились с пожилым интеллигентным одесситом, которого я спросил, знает ли он профессора Кобозева.
– Профессор уже несколько лет как умер, а Мария Михайловна жива и прекрасно себя чувствует. Я недавно встретил ее на Привозе, – радостно воскликнул наш попутчик.
После переезда в Москву я посылал Кобозевым открытки о своей жизни и учебе, но потом переписка заглохла, и я ничего о них не знал. С тех пор прошло уже почти двадцать лет.
В Одессе мы остановились на несколько дней у родственников Марины. Мэри, ее кузина, оказалась дородной дамой лет тридцати пяти и по одесским канонам красоты, несомненно, считалась красивой женщиной.
– Ты посмотри на нее, – кричала она своему мужу Вове, показывая на стройную Марину, – это же скелет, шкиля. Ты ее плохо кормишь, – упрекнула она меня.
Мэри работала медсестрой в больнице, а Вова, крупный, красивый мужчина, здоровяк, был дальнобойщиком, то есть, можно сказать с некоторой натяжкой, был современным цивилизованным биндюжником, что издавна было еврейской профессией. Они растили двух маленьких сыновей и были симпатичные, простые, гостеприимные люди.
Мы сняли комнату в Черноморке, то есть в переименованном после войны Люстдорфе, где на пляже людей было не меньше, чем божьих коровок в Очакове, и стали вести обычную курортную жизнь.
Стояла тридцатиградусная жара, надежды на ее смягчение не было, и, оставив Марину на пляже, я поехал в город навестить Кобозевых. Адрес я помнил приблизительно, но главным образом надеялся на зрительную память. По дороге в Одессу я пережил странное состояние, происхождение которого для меня необъяснимо.
Я ехал в трамвае, глядя в окно на выгоревшие акации, выстроившиеся вдоль трамвайной линии, и внезапно у меня перехватило дыхание. Откуда-то пришло ощущение, что я приближаюсь к тюрьме, куда осенью 1941 года меня пригнали в колонне евреев, обреченных на смерть. Трамвай спокойно катился в город, у меня колотилось сердце. Наконец, через несколько долгих минут впереди показалось красное кирпичное строение.
– Что это за здание? – спросил я стоящего рядом мужчину, будучи уверен в ответе.
– Это городская тюрьма, – ответил он.
У меня не могло быть зрительных ассоциаций, в тюрьму двадцать два года тому назад мы пришли со стороны города. Неужели эти стены, впитавшие предсмертный ужас стариков, женщин и детей, все еще источали его во внешний мир? Как могло это всколыхнуть детские воспоминания?! Понять невозможно.