Белая тряпка в углу вспорхнула как живая, вскрикнула отчаянно – не надо, пожалуйста, ну не надо! – и Мейзель, поймав ладонью долгожданную твердую стену, понял наконец, что это Нюточка, перепуганная, всхлипывающая, пытается остановить Тусю, отобрать у нее жуткий квач – не надо, не надо, пожалуйста! Это грех, грех!
И тут один из конюхов оглянулся. Андрей, совершенно спокойно узнал Мейзель. Андрей, Смирнов сын, двадцати осьми лет от роду, лучший в усадьбе конюх и наипервейший красавец. Туся его обожала.
Андрей перестал смеяться.
Мейзель кивнул ему – почти светски, мол, ничего-ничего, продолжайте, я на минуточку! – и лицо Андрея перекосила судорога страха, такая же уродливая, как хохот, который все еще прыгал по конюшне, потихоньку слабея, словно истаивая, потому что они оборачивались один за другим, мертвея, хотя он ничего не делал, просто стоял, опираясь на стену, уже не рукой, а всем телом, пока не замолчала и Туся, последняя, не увидела его тоже, и в глазах ее был такой же ужас, как у всех остальных, одна Нюточка ничего не видела, потому что зажмурилась и бормотала, по-детски пришлепывая губами:
А потом и она смолкла.
Может, потому что почувствовала, что Мейзель ее простил.
Стало очень тихо. Только гудели в прохладной темноте под самым потолком крупные мухи и в одном из денников – а ведь все казались пустыми – тихо всхрапнул растерянный Боярин. Глаза у него в полумраке переливались чистым, влажным каштановым блеском.
Именно в этот день. Именно 26 июня. Почему не завтра? Не вчера?
Мейзель развернулся и пошел прочь.
Твердым неторопливым шагом.
Грива! – позвала Туся хриплым сорванным голосом. – Грива! Это такая игра!
Но он не оглянулся.
Не вышел к ужину.
Не поцеловал Тусю на ночь – впервые за всю ее жизнь.
А наутро, за завтраком, запретил ей ходить на конюшню.
Одно скверное слово – один день без лошадей. Два слова – два дня. И так далее. Решай сама. Считаешь ты, слава богу, отменно.
Туся засмеялась – и длинно, гнусно выматерилась.
Борятинская вскрикнула, выронила чашку, тоже вскрикнувшую, обреченную.
Мейзель промокнул рот салфеткой, встал и изо всех сил, с оттяжкой, ударил Тусю по губам.
Война была объявлена.
Тем же днем рассчитали всех конюхов – выкинули вон. Андрей, складывая пожитки, кривил рот то так, то эдак, но не выдержал – сел и расплакался, утираясь кулаком. Место было хорошее. Сытное. Да и к лошадкам привык. Барышня опять же – как дочка родная. Он сунулся было в дом – взывать о милосердии, но столкнулся с Мейзелем и повернул назад. Назавтра в конюшне сновали уже другие, чужие люди, пугали лошадей непривычным запахом, незнакомыми ухватками. Туся видела из окна, как выводили Боярина, и он шел, грустно ссутулив плечи и мелко ставя блестящие копыта. Скучал.
Она спрыгнула с подоконника, побежала из детской – и обеими руками ударилась в неподвижную дверь.
Ее заперли. Грива ее запер. Никто никогда не запирал ее. Ни разу в жизни. И мама позволила!
Поначалу Туся не поверила – ей шел девятый год, это был возраст великой гармонии, абсолютного и счастливого доверия миру, мало того, она сама и была центр этого мира, радостного, огромного, многоцветного, словно граненое пасхальное яйцо. Грива не мог так поступить. Она любила его больше матери, и уж точно не меньше лошадей. Грива тоже был – она сама, только большой, взрослый. Он был ее руками, если она не могла дотянуться до желаемого. Ее ногами, если она уставала. Грива выпутывал ее из ночного кошмара, потного, горячего, цепкого, высвобождал сперва ручки, потом ножки. Целовал горькими табачными губами в темечко и висок. На Гривиных оранжевых йодистых пальцах она училась считать. Под его рассказы засыпала вечером.
Грива не мог запретить ей то, что она любила больше всего, – и он об этом знал. Не мог запретить ей жить.
Это было крушение всего Тусиного мира.
Просто невозможно.
Но Мейзель был неумолим. На конюшню Тусю пускать перестали. В первый день она просто рыдала до заложенного носа, а потом закатила потрясающую истерику – продуманную, подлую, очень женскую, в трех действиях и четырех актах, с бросанием на пол и расцарапыванием лица, так что в ужас пришла не только княгиня, но и сама Туся, которая вдруг, на пике своего лживого деланного воя, сама перепугалась, что больше не сможет успокоиться никогда, и от этого принялась икать и квакать еще громче и страшнее.
Мейзель вылил ей на голову кувшин ледяной воды и долго-долго держал на коленях, трясущуюся, мокрую, судорожно ахающую на каждом вдохе. Прижимал к себе изо всех сил. Прятал под сюртук. Грел собственным теплом. А потом обработал изодранные щеки йодом, поцеловал в лоб – и наутро, услышав за завтраком матерщину, снова отменил конюшню.
Туся была в ярости.