Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычкой, ритуалом, и ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что обычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же (и это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, что угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращают наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные)… она бы могла, это было бы совершенно правильно, хотя бы время от времени приезжать, могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на эти пересуды слуг, которые, кроме всего прочего, больно меня задевали. И поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уходить и оставлять меня снова одного.
Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.
— Как Вас зовут? — спросил я, отдавая ей пустую чашку, сердце у меня вдруг учащенно забилось.
— Дирче, — улыбнулась она и покраснела.
На ней был ее обычный передник из грубого синего полотна, который приятно пах детской. Она быстро ушла, избегая моего взгляда. Уже в следующую секунду мне стало стыдно за то, что случилось (но в конце концов, что же случилось?), как будто я сделал что-то низкое, совершил какое-то грязное предательство.
Из членов семьи появлялся только профессор Эрманно, и то изредка. Он осторожно открывал дверь кабинета в глубине зала и потом на цыпочках так тихо проходил по комнате, что чаще всего я замечал его, только когда он склонялся над моими бумагами и книгами и с особым уважением спрашивал:
— Как дела? — в его голосе звучало сочувствие. — Мне кажется, что работа идет полным ходом!
Я делал попытку встать.
— Нет, нет, продолжай работать! — восклицал он. — Я уже ухожу.
Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производит на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня сверкающими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план, который касался не только его самого, но и меня… И я припоминаю, что это отношение и льстило мне, и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений, а ведь он действительно никогда на это не жаловался, смирился с тем, что Альберто решил не писать диплом? А Миколь? В Венеции Миколь делала то же, что и я: заканчивала дипломную работу. А он никогда не упоминал Миколь, а если и упоминал, то не вздыхал и не печалился. У него был такой вид, будто он хотел сказать: «Она девушка, поэтому ей, как и всем женщинам, лучше думать о доме, а не о литературе!» Неужели он и впрямь так думал?
Однажды утром он задержался, чтобы поговорить со мной подольше. Слово за слово, он снова заговорил о письмах Кардуччи и о собственных изысканиях на венецианские темы: все это, сказал он, указывая на кабинет, хранится там. Он таинственно улыбнулся, на лице его появилось лукавое выражение, он как будто приглашал меня туда. Было совершенно ясно: он хотел, чтобы я пошел с ним, но мне самому надо попросить его об этом.
Как только я понял, чего он хочет от меня, я поспешил это сделать. Мы перешли в кабинет, комнату намного меньшую, чем бильярдная, и казавшуюся еще меньше, и даже тесной из-за невероятного количества разбросанных вещей.