Семья определяется на двух уровнях: ее «содержания» (аффективные и социальные узы, признание, уважение и т. д.), над которым насмехается либертен; и ее «формы», сети номинативных — и тем самым — комбинаторных связей, которые либертен обыгрывает, считая наилучшим их подтасовывать и производить над ними синтаксические операции; на этом-то втором уровне, согласно Саду, и происходит изначальная трансгрессия, та, что вызывает упоение непрерывным изобретением, ликование по поводу непрестанных сюрпризов: «Он рассказывает, что знавал человека, трахнувшего троих детей, которых он имел от собственной матери, из коих одна была дочь, выданная им замуж за единственного сына, так что, вздрючив сию последнюю, он вздрючил свою сестру, дочь и невестку, а также заставил своего сына поиметь его сестру и тещу». Тем самым трансгрессия предстает как сюрприз в именовании: полагать, что сын будет супругой или мужем (в зависимости от того, содомизирует ли папаша Нуарсей своих отпрысков или подвергается содомизации с их стороны), вызывает у Сада то самое восхищение, что охватывает и прустовского рассказчика, когда тот обнаруживает, что сторона Германтов и сторона Свана объединяются: инцест, как и обретенное время, — это всего лишь словарный сюрприз.
Запад превратил зеркало, о котором он всегда говорит исключительно в единственном числе, в сам символ нарциссизма (символ Я, преломленного единства, сосредоточенного тела). Зеркала (во множественном числе) — это совсем другая тема: либо два зеркала ставятся друг к другу анфас (образ из дзен-буддизма), так что не могут отразить ничего, кроме пустоты; либо же множественность рядом поставленных зеркал окружает субъекта круговым изображением, и тем самым устраняется вся суматоха. Либертены любят проводить оргии посреди отражений, в нишах, уставленных зеркалами, или в группах, перед которыми ставится задача умножать один и тот же образ: «Засаживают в зад итальянцу; четыре голых женщины окружают его со всех сторон; обожаемый им образ воспроизводится тысячью различных способов перед его либертенскими глазами; итальянец облегчается»; двойное преимущество этой последней диспозиции — в том, что она уподобляет субъектов — мебели (садовская тема: у Минского столы и кресла играют роль девушек) и повторяет частичный объект, тем самым закрывая, затопит либертена светозарной и текучей оргией. Тогда и создается поверхность преступления: домашнее пространство представляет собой
Язык разврата зачастую бывает
Существует некая рапсодическая структура повествования, мало изученная грамматистами рассказа (вроде Проппа), и более всего она присуща плутовскому роману (и, может быть, романам Пруста). «Рассказывать» здесь не означает давать истории вызреть, а затем распутывать ее по имплицитно органической модели (рождаться, жить, умирать), т. е. подчинять последовательность эпизодов естественному (или логическому) порядку, каковой становится самим смыслом, навязываемым «Судьбой» всей жизни, всему путешествию, — но означает попросту располагать рядом многократно повторяющиеся и подвижные куски: непрерывность тогда — всего лишь последовательность сшиваемых частей, лоскутная барочная ткань. Таким образом, садовская рапсодия беспорядочно нанизывает друг на друга путешествия, кражи, убийства, философские рассуждения, сладострастные сцены, бегства, вторичные повествования, программы оргий, описания машин и т. д. Эта конструкция нарушает парадигматическую структуру рассказа (согласно которой каждый эпизод имеет где-то в дальнейшем свое «соответствие», компенсирующее или исправляющее его) и как раз тем самым, уклоняясь от структуралистского прочтения повествования, образует скандальность смысла: у рапсодического (садовского) романа
Оргии происходят в прекраснейшем салоне, с утра подготовленном старухами.