О том, что декабристы разбудили Герцена, поведала нам она же — громокипящим тембром, призванным гальванизировать трупы. Чему удивляться: Валентина Федоровна старилась без мужа. Моему щелкоперству она мирволила: на лекции о Цветаевой, под сурдинку, позволила даже охаять Егора Исаева. Но однажды, полдня прождав меня с сочинением, каркнула: «Ну, я-то ладно! А как ты надеешься ужиться с будущей женой?» — и вывела «трояк», упрямо переправив «Пушкиным» на «Пушкином». Как в воду глядела: я вот уже третий раз развожусь — каждый раз при этом оказываясь в новой стране…
«Здражелавашескородие! — радостно тряхнул я кисть музыканта. — С меня могарыч! Но это не все. Вот еще одна песенка, пришедшая мне в голову во время мытья казармы». И завел волынку: «Это не твоя скрипка, / Положи ее в футляр обратно! / Счастье до того зыбко, — / Ты возьми его себе бесплатно…»
Следующий катрен скакнул в смежное звено звукоряда: «Счастье я отдам даром, / Вскрою вены — изойду кровью. / Скрипки ты не тронь с футляром: / Их единство чуждо суесловья!»
Наташа, потускневшая было, тотчас приосанилась — и резво шагнула по анфиладе тональностей, просквоженной свежим ветерком джаза: «Нет, не все в руках Фортуны, / Неподвластна жребию та мука. И — хоть перережь струны — / Все равно не извлечешь ни звука!..»
Аккомпаниатор без удержу припустил вскачь, вспомнив джем-сейшены времен хрущевской «оттепели», заходясь от счастья на импровизируемых виражах. «Грифа мне не жаль резного / И смычка, что пахнет канифолью. / Попросту с чужого слова / Невозможно жить своей болью!»
Голосу певицы славно давалось скольжение по мраморному полу секвенции, с гербовым средневековым орнаментом григорианского хорала. Привстав на пуанты в самой дальней из опочивален, он крутанулся вокруг звуковой оси — и на одном дыхании перенесся обратно в прихожую. Первый куплет стал заодно и последним: счастливое трио выплело искусный венок. «Ну это же совсем другое дело!» — улыбался Леша, расслабленно откинувшись на спинку стула.
10
Да, то и впрямь была чужая скрипка — без особой нужды мною потревоженная! Вчуже для обоих прозвучало бы и слово боли, не сочти Эльпер заранее наш с ним диалог безнадежным…
На Кимовой кухне — супругу его зная лишь издали — я ковырнул композитора, привлеченный точеностью его вагнерианских черт.
— Ну, и каковы же установки вашего духа? — заершился щуплый мальчик в капюшоне Савонаролы.
— Мой дух великолепно обходится безо всяких установок! — захотелось мне вывести фразера из равновесия.
— Похожее кредо в ходу на Комаровском рынке, — вполоборота заявил поборник принсипов (пролистни он повторно «Отцов и детей» — непременно устыдился бы шаблона). — Мой опыт, Григорий, по части такого общения крайне плачевен!
Позже Рита съязвит о его приверженности трансцендентному: «Женя еще в бирюльки играется — ты разве не заметил?» Тем не менее, по ее же рассказу, на политзанятиях в танковой части он в одиночку восстанет против неуставного беспредела. «Готовы привести конкретный пример?» — жадно вопьется в него партийный капеллан. — «Покамест затрудняюсь…» — на первый раз истязаемый красноречиво промолчит (сдается мне, правила скрытого шантажа привиты к подкорке каждого еврея).
Похоже, как раз недружелюбие Эльпера и подхлестнула наметившийся адюльтер: после нашего разговора я почувствовал себя задетым. Парадоксально, но Трестману, выставлявшему на витрину свой показной сионизм и одновременно приторговывавшему строкой про «израильских агрессоров», музыкант распахивал душу безоглядно. Двурушник — когда его поверенного забрили в рекруты — непременно крутанул бы фигли-мигли с его женой: не уродись он, по точной констатации Кима, «чистой макакой».
В тот вечер Гриша вязал пуповину эпилога на китовом брюхе своего «Ионы», сожравшего уйму чужого времени и нервов. «Поэты-спирохеты, пророки-гонококки!..» — из последних сил пыжился остряк. «Не пей — козленочком станешь!» — так звучал скомороший девиз: обыватель в нем шарахался от выбитой Пегасовым копытом Иппокрены.
Он потчевал наш шалман куцыми хохмами про КГБ древней Ниневии. Вяло лыбился Сеня Велеон в роговой оправе: зубоскальство трафило этому эквилибристу-крикунишке, заныривавшему в собственную беллетристику от скучных фортепьянных уроков.
Щирый Боря Галушко, англоман в пролетарской робе, озадаченно скреб оболваненный малохольный череп: в трестмановском словосочетании «русский пах» ему чудилось глумление надо всей славянской расой.
Борин молокосос Глеб, каланчовой длины миляга, корчил рожи Артуру Опанскому, жившему на улице имени своего деда-революционера и уже отчаявшемуся когда-либо привести в чувство запойную осетинку мать.
Артур же, хадеевский любимчик, и ухом не вел: позевывал в обнимку с пермяком Ромкой, радостно мочившимся на всех трамвайных остановках. Не знаю, был ли у них роман, скорее — нежная дружба: когда у Опани открылась ранняя язва, сыктывкарский волосатик сочувственно и бережно ощупывал его живот.