Превратно истолковавший эти слова Жажоян счел своим гуманитарным долгом меня поддержать.
— Ну, фто, фраернулся, Грифа? — снисходительно осклабился он. — Ладно уф, не туфуйся: всяко бывает!
Небрежным жестом я откинул байковое одеяло. Увидев обагренную простынь, утешитель опешил:
— О! Да ты, оказывается, молоток…
Милый, бедный Манук! Да будет тебе земля пухом! Вечно изумленный, тонконогий, как джейранчик, даже корчить из себя утонченного сноба — и то умудрявшийся с оттенком наивности. Эдакий пройдоха-нескладеха. Кто бы мог предположить, что с ним такое однажды стрясется? Вроде был достаточно осмотрителен, дорогу переходил аккуратно… Жаль, только не шибко пристально следил за развитием политических событий: в стране, где прежде по традиции казнили гениальных поэтов, в конце 90-х прошлого века на Голгофу взошли бесстрашные журналисты.
Версификатор он был грамотный, не более, зато поэт — редчайшей силы искренности, безоглядный, из породы Рембо! От рождения билингв, Жажоян все же предпочитал писать по-русски: сознавая, что имперский язык по определению выразительней, ибо открывает несравненно больше возможностей. К окружающей природе он был абсолютно индифферентен. Еще на картошке, когда мы, два байбака, посмеивались над пахарями на борозде из-за кустов ежевики, он провозгласил себя убежденным урбанистом. Но именно Город — одичалый Сатурн, которому он так самозабвенно поклонялся, пожрет свое доверчивое дитя. Что за чудовищная прихоть жребия: щеголеватый парижанин, к мнению которого уже начали прислушиваться маститые редакторы, насмерть сбит остервенело мчащимся по Невскому проспекту автомобилем![12]
Что до меня, то я иначе как живым Манука воображать отказываюсь. Счастливый дар коммуникабельности распахивал перед ним любые двери. В развеселом бивуаке Мисюка в нем души не чаяли. Чуть не каждый вечер там разыгрывался один и тот же претенциозный спектакль. Ижевский самородок Игорь Крестьянинов, по прозвищу Блок (судя по внешности — потомок эвакуированных в Удмуртию евреев), надрывно хрипел под гитару рубцовский стих про крещенские морозы. Сержант Корчевный из Ессентуков оголтело лупил в тамтам, заливаясь истерическим хохотом белобрысого масая. Вятич Андрей Пестов, причудливая помесь Чаадаева с тибетским монахом, невозмутимо жевал мундштук, рассуждая об очевидных преимуществах верлибра.
При этом вся компания безоговорочно признавала лишь одного гения — самого Мисюка, чей солидный возраст, закоренелый алкоголизм и незатейливые вирши в стиле а-ля рюсс внушали благоговение даже общежитским мышам, копошившимся в груде его черновиков. Тольяттинский лирик, со сверкающей лысиной и сардонической ухмылкой, хрустя рабфаковской тужуркой, произносил свой широковещательный монолог о судьбах русской поэзии. С его точки зрения, в самоубийстве Маяковского была повинна исключительно Лиля Брик, в смерти Есенина — чекист Блюмкин, а в трагической кончине Рубцова — казуисты-редакторы с их крючковатыми носами.
Как-то, с началом этой бодяги, я выманил Жажояна в коридор и там раскололся: моя внешность порой требует комментариев для непосвященных. Услышав такое признание, бывший студент ереванского филфака непроизвольно прыснул: к чему эта нелепая конспирация? В Армении евреев кот наплакал, оттого и антисемитизм всегда носил сугубо маргинальный характер. Впрочем, припоминал он, в Ростове-на-Дону один «шлимазл» плакался ему в жилетку: на экзаменах, мол, срезали — теперь придется два года в нужник строем ходить…
И Манук великодушно принял на себя роль дипломата: объяснил корешам что к чему — чтобы впредь болезненную тему при мне не затрагивали. К услугам его я прибег вынужденно: во-первых, глупо соваться в чужое аббатство со своим уставом; во-вторых же, поведи я себя иначе, на стенку бы пришлось лезть от одиночества. Хвататься за томагавк я не спешил: хорошо помня, какие последствия для меня возымела изоляция на стройфаке. К тому же, здесь меня окружали личности прелюбопытные: у Пестова я почерпнул немало полезной информации — в частности, о его кумире Поле Валери; да и у самого Жажояна было чему поучиться: наделенный безупречным вкусом, он привил мне любовь к Верлену и Уайльду, раскрыл моему уху прелесть мандельштамовских интонаций.
В то же время Манук не скрывал отвращения, когда речь заходила о Юрковецком. Считая его законченным уродом, он нет-нет да и экстраполировал это свое отношение на всю нацию. Строгий кодекс горца порицал фарцовку законной супругой, даже если она и происходит из чуждого племени… Впрочем, кажется, я что-то путаю: Петр вытолкнул Инну на панель значительно позже — в годы перестройки, когда валютная проституция сделалась в Москве одним из наиболее доходных занятий. В описываемый же период он еще холил ее и лелеял, вкалывая сам черт знает где ночным сторожем. Пока Бахметьева рожала ему троих наследников, он вынашивал планы поездки на золотые прииски, на которую так и не решился, небезосновательно опасаясь, что его кости останутся в таежной глуши…