Были эти циничные содержательницы публичных домов, поколесившие по свету, изъездившие все от Марселя до Буэнос–Айреса, храня в своем сердце великую, пропитанную абсентом любовь.
Тяжкая и зыбкая жизнь, что не лучше и не хуже многих других, но сквозь эти лица я угадывала непосредственный смысл жизни, приобретавший особенную остроту, когда я думала о других жизнях, жизни моей матери и всех этих женщин в черном, толпившихся возле церкви со своими распрекрасными, будто просеянными сквозь сито, чувствами. Работницы, прачки, хозяйки публичных домов — они смогли бы вкусить радости, если бы она давалась им как‑то иначе, не урывками, не отравленной тревогами о завтрашнем дне. А вы, вы сама сдержанность и благоразумие, вы так и норовите пришпилить где‑нибудь смерть, страшитесь жизни, жаждете хвори. Вы сама немота, сама стыдливость, в вашей жизни нет ничего, кроме обязанностей — обязанностей «родителей по отношению к своим детям», «руководителей по отношению к подчиненным», грешников по отношению к творцу. Вы, покойные и изнеженные, угрюмые и строгие, убивающие радость и живущие процеженной добротой, которой неведома человечность.
До чего же она была простодушна и мила, Христина, дочь домработницы: она выбросилась из окна, потому что ее мать взяла немного угля в подвале. Все так и было: домоправительница целую неделю ее выслеживала, укладывала, перекладывала и пересчитывала угольные брикеты, и наконец г–жа Бёше была «поймана с поличным» и отведена в полицейский участок. Малышка, обеспокоенная, что мама не вернулась в урочный час, пошла ее искать, и ее огорошили этими словами: «Твоя мать воровка, она будет сидеть в тюрьме». Христина прощала всю ночь в своей комнате и в шесть утра, видя, что мамы так и нет, выбросилась с восьмого этажа. Я стала расспрашивать родных о том, что случилось, но об этом не «следовало» говорить. Возьмем другую домработницу, вот и все. Я настаивала, и моя мать, горячо осуждавшая «слишком суровую» домоправительницу, доказывала мне, что нельзя «мириться с воровством у себя в доме, к тому же это смертный грех». Я пришла в ужас, еще раз заключив про себя, что
Я познакомилась с Христиной в один воскресный день; ее матери было поручено отвести меня к мессе, и она взяла ее с собой. Белокурая, лет двенадцати, она была вся в черном, а на шее было повязано длинное белое боа, свисавшее до худеньких лодыжек. Меня поразило это меховое боа, и я стала расспрашивать домашних.
— Это вульгарно, неприлично носить столь броские вещи, и потом тебе не следует разговаривать с Христиной.
И я, подражая, как обезьянка, взрослым, которые всегда уверенны в своей правоте, всегда всемогущи, стала избегать Христину, не заговаривала с ней. О случившемся я узнала некоторое время спустя, и только то, что «первой обнаружила ее молочница». Воображаю себе эту молочницу, она идет со своими бутылями и вдруг, на земле… Мне снова и снова представлялось это длинное боа в белых завитушках, словно головка младенца, и во мне вскипало что‑то такое, к чему примешивалась подлинная ненависть к способным убивать людей словам. Г–жа Бёше больше к нам не приходила.
— Почему?
— Потому что нам нет дела до подобных историй.
Да, эти сильные, полные руки делают массу вещей, умеют поддерживать порядок в доме. Составить меню, держать связку ключей, «аккуратно» раздеть детей, сложиться для вечерней молитвы, обхватить голову в притворном экстазе, дать звонкую пощечину, больно ударив костяшками, вывести великолепными круглыми буквами в тетради по катехизису: «Вывод».
Эти фатальные выводы, всегда нацеленные на то, чтобы я не забывалась, не давала волю своим чувствам, лопались, как мыльные пузыри, радужные пузыри, которые часами удерживали меня в крахмально–молочной бельевой.
Мне очень нравилась молоденькая горничная. Как‑то раз она поделилась со мной своими надеждами: она думала выйти замуж и стать матерью:
— Когда у меня родится ребенок, я буду его одевать ю все белое.
— Ты не сможешь, ведь ты бедная.
Лицо ее вспыхнуло.
— Я не бедная, я работаю, а мой жених служит в метро.