«О-го! — подумал Чаров, — она действительно из Сен-Жерменского предместья!..» — Очень жаль, что мое предложение не велико, как вы говорите, а так ничтожно, что вы презираете его!
И Чаров оставил Саломею, как говорится, в покое. Но узнав от Далина об определении ее в доме к Туруцкому, ему захотелось взглянуть на нее, и он упросил взять его с собою.
Платон Васильевич был в забытьи. Борис не принимал никого, и потому Далин спросил у подъезда:
— А где та француженка, которую от меня привезли третьего дня?
— Она, сударь, живет в большом доме, — отвечал лакей.
— А сестра Платона Васильевича приехала?
— Сестрица? Никак нет-с, она уже лет пять не выезжает из своего поместья. Куда ж ей приехать: стара и больна.
— Какая же госпожа будет жить в доме? — спросил Далин, вспомнив слова Платона Васильевича о молодой хозяйке дома.
— Да вот эта госпожа дома и будет жить.
— Какая эта?
— Да вот что третьего дня, сударь, изволила приехать. Его превосходительство отдал весь дом в ее распоряжение. Она уж все и приказывает в доме.
— О-го! неужели?
— Да как же, сударь; как следует на полном пансионе, все равно что госпожа.
Далин и Чаров захохотали на замечание слуги.
— Поди же, доложи ей, что приехал Далин.
— Пожалуйте к большому подъезду, там официант доложит.
— Ты, mon cher,[151]
доставил ей выгодное место, — сказал Чаров, продолжая хохотать.Официант доложил о приезде Далина; Саломея приказала просить; приняла в гостиной — и вспыхнула, увидев вошедшего с ним Чарова.
— Извините, — сказал он, — что я решился вас посетить; ваша судьба так интересует меня…
— Довольны ли вы вашим местом? — спросил Далин.
— Я, право, не знаю еще, что вам отвечать: господин Туруцкий болен, сестра его еще не приехала…
— Но во всяком случае вы очень мило помещены, — сказал Чаров, осматривая комнаты, — прекрасный дом, хоть в убранстве комнат виден старческий вкус хозяина… Досадно, что он перебил у меня право доставить вам вполне современные удобства жизни…
— Какое право? — спросила Саломея с самодостоинством, — я на себя никому не даю прав.
— Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! — отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi,[152]
говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.
— Я надеюсь, — сказал он как будто шутя, — что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.
Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.
«В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!.. За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!.. Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»
Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его — старость.
Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.
— Я, однако ж, желала бы знать, — прибавила она, — что такое я в вашем доме?
Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.
— Боже мой, — отвечал он, — вы всё!.. Не откажитесь только располагать всем, как своею собственностью…
— Я на это не имею никакого права, — произнесла Саломея с беспощадною холодностью, но довольная в душе готовностью старика повергнуть к ее ногам не только все свое достояние, но и себя.
— О, если б я смел предложить это право!.. — проговорил он, дрожа всем телом…
Какое-то чувство боязни заставило Саломею отклонить объяснение, в чем состоит это право.
Как рак на мели, Платон Васильевич приподнимал то ту, то другую руку, расставлял пальцы, раскрывал рот, желая что-то произнести, но Саломея давно уже говорила о погоде.
Получив дозволение обедать вместе с ней, Платон Васильевич как будто ожил силами, помолодел: Саломея была так ласкова к нему.
В продолжение нескольких дней она не повторяла нерешенного вопроса. Казалось, довольная своим положением, она боялась изменить его. Но это была нерешительность, какое-то тайное затруднение, которое Саломея старалась опровергнуть необходимостью упрочить свою будущность и получить снова какое-нибудь значение в свете.