– Ты звал ее?
Я ему ничего не ответил. А на следующий день Нина была уже у меня, и я помогал ей раскладывать вещи. Из Гамбурга он писал мне: «Впервые вижу победителя-еврея. Поздравляю. Я всегда думал, что у евреев большие аппетиты. Оказывается, что не только в общественной деятельности. Поздравляю».
Сперва это письмо кольнуло меня. Неужели Григорий мог решиться написать подобное? Но я вспомнил, как он любил Нину и с каким чувством он уехал, – и простил ему и забыл. Вскоре я получил от него второе письмо. Я разорвал его, я старался забыть о нем, как о первом письме, но не мог. Он писал мне с парохода: «Она уйдет от тебя так же скоро, как ушла от меня, так же скоро, как и пришла ко мне от другого. И кто знает, какой ты по счету. Третий или десятый. Спроси… Я не знаю».
Раз ночью, когда на дворе нудно стучал дождь и Нина не могла заснуть, я передал ей содержание второго письма Григория.
– Покажи письмо, – попросила она.
– Я его разорвал.
– Но запомнил?
Она присела на край кровати.
– Веришь?
Я глядел на ее распущенные волосы, смотрел, как под тонкой рубашкой обрисовывалась грудь, и до безумия хотелось спросить, многие ли прижимались к этой груди, но молчал и целовал ее пальцы. На одном из них блестело обручальное кольцо: она и Григорий были обвенчаны.
Я ее часто спрашивал:
– Почему ты не снимешь кольца?
Но она всегда избегала ответа. И в этот раз, когда я целовал ее руки, к моим губам часто прикасалась холодная золотая полоска. И в тот раз я еще упорнее думал, почему она не снимает кольца.
О письме Григория мы потом уже никогда не вспоминали, словно забыли о нем, но я часто ловил на себе ее испытующий взгляд. Она как бы присматривалась ко мне… И еще многое приводит память… А за окном шепот листьев, похожий на нежный, почти неуловимый перезвон. Окно мое против парка. Мы живем на окраине Парижа. Я, Нина, мой брат. Когда я сижу у стола, мне видно, как по аллеям бегают дети, играя в серсо, как на каштанах увеличиваются цветы – узорные канделябры. По воскресным дням вижу гуляющих разодетых отцов и матерей, затянутых девиц, принаряженных девочек, похожих на взрослых, а когда день подходит к концу, в окно бьется вкрадчивый запах расцветающих каштанов.
Идут сумерки…
Рядом со мной комната Бориса. Слышу, как он шагает взад и вперед. Сейчас войдет Нина, принесет лампу, и в парке спрячутся цветы-канделябры. Клумбы и аллеи сольются в сумерки, и на небе покажется зарево Парижа, лежащего где-то далеко за нами. Если прислушаться, можно уловить гул его бульваров, улиц и площадей, похожий на гул отдаленного пожара.
Когда-то этот гул страшил меня; мне казалось, что Париж раздавит меня, как раздавил многих из нас, но теперь нет этого страха. Я знаю: я только гость.
Кон курил одну папироску за другой и, не погасив, бросает за окно. Мы сидим в моей комнате. Он пришел звать меня на какой-то митинг протеста и засиделся. Как всегда он говорит, а я слушаю.
– Что же, ясно, как божий день. Наркотики мы, наркотики слов. Понимаете, очень просто: мы в них забываемся, как другие ищут забвения в опиуме, в морфии и черт знает в чем. Говорим о каких-то массах. Вот вчера в группе я наговорил немало об этих массах. Жаль, что вас не было. Ну и говорим, потрясаем мечами, а мечи-то картонные. Были когда-то настоящими. Там, в России, но и сами мы были тогда настоящими, а здесь…
Кон поднимается, подходит к окну.
– Фюить! Одни резолюции. А когда от них тошно становится – идем в Пантеон, к Матису. Глядим, как проститутки дрыгают ногами. Дуем коньяк, а когда доходим до нужного градуса, изливаем друг перед другом свою гражданскую скорбь, иногда с непереваренной закуской. Это еще ничего. Бывает похуже: бьем себя в грудь, говорим о великих могилах, кричим друг другу, что надо домой, домой, на опустевшие нивы, а какая-нибудь Марьетта или Жанна глядит на наши слезы – пьяные, больные слезы – и хохочет. Если бы только хохотала! Бывает иной раз, что потехи ради вином обливает. Поднимет стакан. Бах! И в лицо, за шею. Возможно, что и не ради потехи, а со злости. Ведь наш брат глазами ее ест, а ученые разговоры ведет. Так и так, мол… А когда до дела дойдет – на попятную. Трусит: не один ведь, товарищи вокруг. А ей: я, мол, того… Знаете, мои убеждения, моя совесть, мое «я», а у самого глаза на лоб лезут. Ну и обливает. Вот еще недавно одна закусила губу и плеснула одному. А тут и подвернись другой: «Не позволю оскорблять моего товарища по партии». И полез с кулаками, шатается – у Матиса коньяк крепкий. Его тащат, а он лезет. Нога на ногу карабкается, а он лезет. Спутал маленько – Марьетту за идейного врага принял. Грохот, хохот и слезы. Сколько слез! А в окна рассвет глядит, жмурится, раздвигает плотные занавески, и мы смирнехонько и тихохонько вылезаем на свет божий. Шумит проснувшийся рабочий Париж, и мы ни шатко ни валко идем на опустевшие нивы… Латинского квартала. Эх, Александр, не то все, не то!..