Теперь землю Пиге всю переделили. Перед тем как умереть старику, их пошло трясти — болезни, беды, смерти, — и понемногу они распродали поля соседям. У них осталось два поля, виноградник и сад. Несчастья на них все сыпались, не стало ни денег, ни здоровья, и пришлось продать даже красночерепичную ферму и перебраться в пристройку, какую прежде сдавали работнику. Старший брат Альбера свалился с телеги и расшибся насмерть, сам Альбер вот поседел и согнулся до времени, глаза погасли, и пожелтело лицо. А ему и пятидесяти-то нет.
Кюре остановился посмотреть, как он чинит вороньи пугала. Сегодня спозаранок, когда он шел служить обедню, навстречу ему попался Альберов младший — спешил в лес по грибы на часок перед школой. Пиге все работящие. Кроме Марселя — тот только перебирает свои четки, зеленые и красные.
Завидя кюре, Альбер поднялся и потер больную поясницу. Яркое синее небо на западе пошло малиновыми полосами. Собиралась мошкара.
«Кюре. — Альбер проследил взглядом его путь через поле… — Старый, он подумал. — Чего там, все мы старые».
Но кюре скукожился, ссохся сухой веткой, под тонким покровом плоти обозначился у него череп.
Постояли вместе у плетня, потолковали насчет погоды, урожая, болезни мадам Кюрвейе.
— Я ведь их венчал, — сказал кюре Беньяк будто про себя. С самого утра ему докучало прошлое.
— Да уж. Я мальчишка был, а помню. Я еще на церковную стену залез и оттуда в них лепестками кидал. Они у меня в кулаке взмокли, аж потемнели, а я кидаю. Вот денек был!
— Как Амели?
— Да по-старому. Нога ноет. Она говорит, к плохой погоде. А папаша ее так тот еще сдал, совсем из ума выжил. Надо его, видно, на зиму к себе перетаскивать, нельзя ему одному, да только где мы все поместимся, один Господь знает.
— Мне бы сходить к нему, да вот…
— Не приветит он вас, знаю. Крутой он, черт.
Оба умолкли, и тут бы кюре вставить вопрос насчет Марселя. Он его уж несколько дней не видел. Интересно, сказали ему про мадам Кюрвейе? Понял ли он? Она, единственная из всех, привечала Марселя, заговаривала с ним иной раз, идя от обедни. С ним, а больше ни с кем.
Да что Альбер ответит? «По-прежнему. Как всегда». Когда он вернулся домой, ему много было говорено про сына. Кюре хотел его урезонить, чтоб вел себя по-людски, да, видно, не так за это взялся. Самому стыдно вспоминать свою прямоту, самонадеянность, прыть. Пятьдесят лет ушло у него на то, чтобы научиться молчать и прощать.
Пиге сказал:
— Все по-прежнему, — и поскреб ногу заляпанным башмаком.
Да, все по-прежнему. И не по-прежнему вовсе. Меняется почва, подрастают деревья, их валят, и лес, глядишь, уж не тот. Год назад река как затопила пойменный луг, так его и не осушили, и на месте прежнего выгона стало болото. У Пиге тогда утонула одна корова. Вечно у них такое. Кюре на исповедях выслушивал обиды на Бога, горечь. За что все на наши головы? Вечно наши? Он не знал, что отвечать Альберу. Как рыдал Альбер, когда у него тогда ночью умерла дочка, стоял перед алтарем и бранился, и рыдал, и бил, бил кулаком осыпающуюся стену.
В приходскую книгу много занесено рождений, венчаний, смертей. Все по-прежнему. Все по-другому. Но неизменно они держатся в отдалении от кюре. Вот и теперь. Пиге стоял и ждал, когда он снова заговорит либо простится. Священник — как слепец, глухонемой или умалишенный — живет сам по себе, он существо, розное от них. Кюре много бы дал, чтоб это изменить, не жить отгороженно от людей, с которыми его так давно свела судьба. Он на них смотрел, когда они причащались, смотрел, держа дитя над купелью, стоя над гробом, и всегда он чувствовал свою оставленность, и ему хотелось взметнуть руки и закричать. А отвечать на их вопросы он разучился.
Он потрепал Альбера по плечу и ушел.
Мадам Кюрвейе умерла той же ночью. Сын Робера пришел за ним в церковь около десяти. Кюре надлежало бы по ней горевать, больше горевать было некому — она была бездетная и пятнадцать лет вдовела. Одноглазый Гастон и его жена, экономка, стояли в темном низу и ждали, а дождавшись вести, не заплакали. А для кюре смерть стала теперь даже понятней, чем жизнь.
— Вы расстроены? — спросил врач, он был молодой и неверующий.
— Она была очень старая.
— Да. Вы, простите, тоже старый. Но вы-то расстроены?
— Почему вы спрашиваете?
— Она вам давний друг. Вряд ли у вас их много осталось. Друг? Нет. Что он знал про мадам Кюрвейе? Что она про него знала? Сорок лет он еженедельно выслушивал ее исповедь, но другом она ему не была. У него нет друзей.
— Добрая она была?
Кюре застыл на каменной лестнице. Он не мог ответить, потому что уже не знал, а может, и не знал никогда, что это такое — добрый. Попросили бы объяснить, он бы не сумел.
— Наверное, она была, как мы все, — сказал доктор Домек. — Всего понемногу.
— Возможно.
Он вышел из дома покойницы. Но вдруг посреди дороги, далеко от своего жилья, он снова застыл и услыхал шум ночи, робкий, прохладный шорох ветра, скрип вишен и каштанов.
Что это такое — добрый? Он не знал. И вдруг ему стало страшно.