— Я думала, мне все равно будет. Ну — старая она, всем ведь когда-то помирать надо, верно? А пойдешь к ней, посмотришь на нее — и на душе кошки скребут. Как звонят, что, мол, уходить пора, она давай одеяло сбрасывать, встать норовит. «Где одежа моя, где одежа моя?» Я уходила — так прямо еле удержали ее. И на душе кошки скребут, вот ужас-то, уходишь оттуда и живешь себе дальше, и все по-прежнему, а ей там лежать и помирать. А в такую погоду даже как-то еще хуже — ведь на солнышке все особенно живое, верно?
Самервил думал: «Не говори ты мне про это, мне все равно, не хочу я слушать про твою бабушку. Я про это думал, решал этот вопрос и сто лет назад его решил — вопрос о жизни и смерти. С этим покончено. Не хочу тебя слушать. Мне все равно».
— Бабка чудная стала. Старая она, восьмой десяток, ну и чудная стала немножко. С ней держи ухо востро. Зато она единственная из них меня насчет этого не пилила.
Насчет этого.
— Эдак глянула, знаете. Глянула, и все. Можно ведь было подумать, она хуже всех на меня накинется, верно? Я, во всяком случае, думала. Думала, она ужас как вскинется. Старухи ведь — они какие? А она ничего. Все они. Господи! Мать — та слегла на целый день, и что с ней было! Будто она сама снова попалась. И братец тоже был хорош. А ведь сам-то каков, если подумать? Это же смех один. Только бабка одна — ничего. Я вчера у ней была. Она вся высохла и меня зовет Сисси, а это тетка моя, значит, тетя Сисси, которая умерла. Она думает — я дочка ее, только опять молодая. Путает все. Жалко ее — ужас.
Голос доходил до Самервила уже словно издалека, он не различал слов, он не слушал. Почти совсем стемнело. Лампы из гостиной запускали на террасу длинные пальцы света.
— Началось, врачи говорят, с матки, а в общем-то и неизвестно. Небось уже по всему телу расползлось.
Он думал: «Ее тут нет, вот закрою глаза, заткну уши — и она перестанет существовать. Все — как было. Ее тут нет — нет».
— Ужас — этот рак. Как пятерня — расправится внутри, и все.
— Да, — сказал он задумчиво, — рак… как клешня.
Она повернулась к нему лицом, и он сразу снова закрыл глаза, чтоб она не видела его, не проведала его секретов. Ее тут нет — ее нет.
— Ой, а что я вам еще скажу! Мне бабка кой-чего рассказала. Оказывается — с ними-то так же было!
В голосе звучало почти ликование.
— Им из-за нашего Дейва пожениться пришлось. Она влипла! А ведь послушать, как они меня песочили, так вроде я первая и последняя и хуже никого на свете нет. Ничего, теперь-то я все про них знаю. Бабка рассказала. Она меня за тетю Сисси приняла и давай мне все рассказывать, я даже не поверила — сперва-то. Она ведь теперь иногда заговаривается, я уж вам сказала, ведь ее на уколах держат. Ну, а потом-то я поверила. И знаете, что я сделала? Как пришла домой, вхожу на кухню и спрашиваю — напрямик выкладываю им все, мол, вы мне не говорили, а ведь Дейв у вас так же родился, в точности, все было у вас так же, только вы поженились, а я нет, вот и вся разница. Взяла и сказала. Они ужинали сидели, салат ели с сардинками. У меня, знаете, даже руки тряслись. А — да ну их всех, мне все равно.
Самервил приоткрыл глаза. Она улыбалась и, отвернувшись от него, смотрела в сад.
Она сказала:
— Я прямо их доконала.
Он вдруг представил себе эту сцену в бакалейной лавке, на кухне, салат с сардинками в белых тарелках, ее лицо и тотчас с ужасом спохватился, что ему интересно ее слушать. Снова ему захотелось замахать на нее руками, крикнуть: зачем вы пришли, зачем, зачем мне это рассказываете? Ведь она говорила так, будто они век целый знакомы, будто они не живут каждый в своем, отдельном, далеком мире.
— Мне ужас как бабку жалко. Я даже сама не ожидала. До того жалко.
Он подумал с тоской: «Она будет приходить еще и еще, и ничего не поделаешь, она будет заявляться сюда с ребенком, и ребенок тоже узнает меня. Придется уехать».
— Им про это не скажешь. Им вообще про такое не скажешь.
Но перед глазами вставал только страшный образ старухи на больничной койке, и старуха пыталась подняться, сбрасывала с себя одеяло, борясь против своей пошлой, напоказ выставляемой смерти. «Где одежа моя, где одежа моя?»
— Ее в отдельную палату поместить пришлось. Сперва она со всеми была, в общей, а теперь ее в отдельную поместили — из-за запаха. Потому ее и дома держать не могли. Запах этот — он хуже всего, да?
«Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все…»
И тут он вспомнил, увидел Бартона — в точности таким, как он был. Не призрачного Бартона, не Бартона с фотографии. Бартона. Цвет глаз, волос, живое лицо. Бартон, руки в карманах, покачивал головой.
— Поглядите-ка!
Еж, совсем рядышком, лакал из синего блюдечка.