Он снова зашагал к дому. Радость улетучилась, вовсе не хотелось сидеть на теплой террасе и ждать ежа, не хотелось стряпать макрель, вдыхать ее сочный запах. На душе было тоскливо.
«Про вас говорят…»
Все же он зажег лампы, достал рыбу, налил молока в синее блюдечко, накрошил туда хлеба.
Но он нервничал, просидел на террасе всего минут пятнадцать — двадцать, и впервые за несколько недель еж не пришел. Правда, может, он потом приходил — кто-то приходил, потому что утром блюдечко оказалось пустое.
Проснувшись незадолго до семи, он снова вспомнил о нераспечатанном письме.
Солнце уже пекло. Он спустился на кухню, вскипятил воду, сварил себе кофе, а потом пошел опрыскивать розовые кусты — против тли.
В тот день не было почтальона, не было писем.
Еж уже два вечера не приходил. Самервил сидел на террасе и мучился. Что-то случилось, нарушился заведенный порядок — все из-за этого ужасного письма. Он запрятал его в самый дальний ящик стола, поглубже. Он его не раскрыл.
Он распахнул все окна, он ел, читал и спал на террасе, сидя в расстегнутой рубашке. По утрам воздух пахнул Луарой. Но покоя не было. Еж являлся к нему ежедневно, с самой середины апреля — и вдруг исчез.
В конце концов он прошел в глубь сада, туда, где стояло дерево с дуплом. Там он увидел комочек, облепленный листьями, может, это был спящий еж, но он не стал его тревожить, чтоб окончательно не спугнуть. Как-то раз он видел его среди бела дня, еж лежал на травке возле сарая, нежился на солнышке. Самервил поменял еду в голубом блюдечке, сварил пахучую рыбу. Он старался угодить прихотливому вкусу ежа, еж всегда издали принюхивался к голубому блюдечку, вытягивая розовое мокрое рыльце.
Но снова еж не явился. Чтоб развеяться, он раскрыл наугад книгу японских стихов.
К полудню температура поднялась до двадцати семи градусов, земля на лужайке потрескалась. Он несколько часов подряд поливал кусты розы «Альбертины», розовым снегом опушившие забор с южной стороны сада.
Когда она снова пришла, он сидел, утонув в шезлонге, ничего не делал, ни о чем не думал. Он не слышал шагов. Лужайка, буки и небо расплывались и сливались во что-то сине-зеленое и неясное, как размытая акварель. И вот в конце тропки встал бледный очерк девушки.
С самой смерти Бартона его во сне мучили призраки, они вставали из туманов, из вод, из тихо летящих снежинок. Всякий раз, спускаясь к озеру, он боялся, что вдруг увидит что-нибудь — руку, держащую меч короля Артура. Несколько образов преследовали его наважденьем. Как погребальный корабль короля датчан. Ужасно. Бартона нет — вот уж кто высмеял бы его.
Сейчас он вскочил, опрокинул валкий шезлонг, и больше всего ему хотелось бы свернутой в трубочку газетой прогнать эту девчонку, как назойливую муху, накричать на нее. Он вспотел от огорчения — ходит, выследила, пронюхала.
«Я покончил счеты с вашим миром, переехал сюда, выбрал это место, да оставьте вы меня в покое, забудьте обо мне».
— Здесь попрохладней будет.
Самервил нагнулся и стал возиться с шезлонгом, но непослушные ножки разъезжались и вздувалась ткань.
— Нравится мне ваш сад.
Он сложил шезлонг, уронил, снова начал ставить.
— Цветы мне нравятся. Как их? Вот эти голубенькие?
— Шпорник.
— Мне нравится.
На терновом кусте в дальнем конце лужайки вдруг запела пеночка-весничка.
Он все еще стоял, как мужчина стоит, пока вошедшая в комнату дама не сядет. Но он хотел, чтоб она ушла.
— Мы сюда после уроков бегали, бывало, все вместе. Тут никто не жил, да? Целое лето никто не жил. Трава — по пояс. Давно, правда, это было.
— Нет, всего шесть лет назад.
— Ну так!..
Он смотрел на нее. Когда она родилась, я был уже немолод, Бартон давно умер. Все лучшее было уже позади.
— Нравится мне тут.
Самервил тяжело опустился в шезлонг. Она напомнила ему маленькую дочку его соседей в Лондоне. Их сад граничил с его садом, и поломался забор, и девчушка взяла манеру забираться в сад к Самервилу, подходить к высоким незанавешенным окнам кабинета и засматривать внутрь. Если он выходил посидеть в саду, она вставала в нескольких шагах от его шезлонга, молчала, ничего не спрашивала, просто глазела, и под этим ее взглядом он не мог ни дышать, ни двигаться, и он предпочитал торчать взаперти, он купил жалюзи и опускал их прямо у нее перед носом, с ненавистью. Вдруг однажды он понял, до чего он ее ненавидит, и его охватило отвращенье к самому себе, и ему стало стыдно, ведь девчушка к нему не приставала, не шумела, ничего не трогала. Просто подходила и глазела с совершенно застывшим личиком.
И он продал тот дом.
— Бабка моя скоро кончится.
— Ваша… простите?
— Бабка. Да вы ее знаете, видали ее в лавке. Ее все знают.
— Нет…
— Она с нами живет. Жила, в общем. А теперь ее в больницу пришлось отдать в Ситтингем. Не выдержали.
Она села на ступеньку террасы, выставив длинные тонкие ноги из-под желтого платья.