Если во Франции в 1830–1840-е гг. были сильны антирусские настроения, то в России по-прежнему наблюдалась галломания. Даже в разгар Восточного кризиса 1839–1841 гг. франкофобия не захлестнула русское общество. Барон де Барант, например, отмечал, что высшее столичное общество не было настроено антифранцузски. Французский дипломат был убежден, что россияне не разделяли гнева и раздражения императора Николая против Франции, а, напротив, испытывали к ней искренний интерес. Он сообщал: «Мнение русского общества по отношению к нам отнюдь не враждебно. В целом здесь не любят англичан, не аплодируют их успехам, не радуются не выгодным нам возможностям»[943]
. Действительно, если относительно политики Великобритании стереотипным стало выражение «англичанка гадит», то по отношению к Франции ничего подобного не замечалось.Аналогичное мнение содержалось в отчете III отделения за 1839 г.: «…во всех обществах, где только заговорят о политике, обвиняют правительство в излишней уступчивости Австрии и Англии и в излишней ненависти к правительству французскому, особенно к Людовику-Филиппу»[944]
. В документе подчеркивалось, что российское общество не разделяло официальной позиции: «Насчет Франции все убеждены в той истине, что если б не было на престоле Людовика-Филиппа, то Европе не миновать общей революционной волны, которая была бы весьма опасна для монархий. Он один удерживает Францию в монархических узах, и все убеждены, что после Людовика-Филиппа будет замешательство во Франции, которое непременно выбросит пламя в Европу и зажжет ее. Людовик-Филипп жаждет искренней дружбы с Россией. Говорят в шутку, что он исправляет во Франции должность русского полицмейстера и, наблюдая за польскими выходцами, доносит об них русскому правительству. Общее мнение утверждает, что лишь только Людовик-Филипп закроет глаза – Франция будет республикой…»[945]Император Николай, ненавидевший режим Июльской монархии, к Франции как таковой, к ее цивилизации относился с большим уважением. В частности, барон де Барант в депеше главе правительства герцогу Л.-В. де Брою от 1 августа 1836 г. привел разговор императора с графом Артуром де Кинемоном, французским атташе в Копенгагене, оказавшимся в России в качестве путешественника. Император оказал гостю самый любезный прием; по своему обычаю повез его на маневры артиллеристов. Довольный учениями, государь обратился к Кинемону со словами: «Ну вот, друг мой, как Вы все это находите? Я надеюсь, что эти пушки никогда не будут вести огонь по французским орудиям! Господь убережет нас от войны. Но если, к несчастью, война разразится, французы и русские должны действовать заодно. Тогда ничто не устоит против двух наших армий»[946]
. Эти слова, писал Барант, были обращены не к современной Франции, а к Франции воспоминаний, к Франции воображаемой, монархической и милитаризованной, о которой Николай Павлович сожалел, не веря в ее возрождение[947].Вместе с тем победа над наполеоновской Францией явилась существенным фактором роста национального самосознания, предметом национальной гордости и славы. Уже знакомый нам Шарль Сен-Жюльен писал, что социальные последствия войны были не менее важными, чем последствия политические: «Главным результатом войны стало пробуждение в сердце и сознании московитов всей силы национального чувства, поднявшегося на небывалую высоту. Новость, что французская армия перешла Неман, стала электрическим разрядом, вызвавшим вибрацию во всех русских душах. Писатели взялись за перья; кто-то оставил перо ради шпаги. Энтузиазм охватил всех»[948]
.Николай I испытывал одновременно и гордость за одержанную победу, и уважение к Наполеону I как мощному политическому и военному противнику, подчинившему всю континентальную Европу. Если во Франции в годы Июльской монархии формируется культ Наполеона, то в России – культ победы над императором французов: Александровская колонна и торжественное открытие Арки Главного штаба, начало строительства Храма Христа Спасителя, прославление Бородинской битвы, – все, что напоминало о великой победе, должно было символизировать мощь и силу России.