— И что же это за «прежние чувства»? Если бы нужно было дать точное определение, что бы ты сказал? — спросила она, строя в зеркало гримаски.
— Что это было безумие. Помешательство. Но тот вид помешательства, который я все-таки назвал бы любовью, — ответил я, сам испытывая неловкость из-за того, насколько бессодержательны были произнесенные мною слова. До меня вдруг дошел весь абсурд нашего положения, до меня вдруг дошло, что историю нашу, как любую другую историю, нельзя ни разумно осмыслить, ни вернуть в настоящее, что она закончилась, отлетела, канула, что нам больше нет никакого дела друг до друга, точно так же, как едва ли есть какое-то дело до собственной жизни. И еще мне подумалось: единственное, что еще может восстановить процесс, возобновить целостность жизни, — это литература, и что мы, собственно, оказались здесь потому, что я должен получить потерянный роман Б.
Меня так захватили эти мысли, что слова Юдит теперь долетали ко мне откуда-то издалека.
— Ты же меня просто-напросто бросил. Устроился преподавателем в какой-то провинциальный вуз. Даже адрес свой скрыл от меня.
Да, она говорила правду. Только так смог я избавиться от этой связи, которая давала мне столько радостей, но в то же время и столько страданий… Я вдруг со страхом увидел, что она уже взялась за ручку двери, и, не найдя ничего лучше, спросил, не вызывали ли ее в полицию.
— В полицию? Зачем? — Она остановилась, обернулась ко мне, отпустив ручку. Я поведал ей о разговоре с полицейским, потом сказал, что если ее до сих пор не трогали, то, уже наверное, и не будут, и что ей нечего опасаться: ведь то, что она сделала — если она не посвятила еще кого-нибудь, — доказать невозможно.
Я видел, она успокаивается, и тогда спросил: есть ли у нее какое-нибудь объяснение, почему Б. покончил с собой?
— Перегорел, — подумав, сказала она тихо и, как мне показалось, с болью. — Сопротивление исчезло, перед ним открылся весь мир. А искать себе новую тюрьму ему надоело.
Да, звучало это неплохо. Я спросил, встречалась ли она с Б. незадолго до смерти. Или, может быть, разговаривала с ним?
— Ни то, ни другое, — сказала она.
— Тогда как попала к тебе рукопись? — спросил я.
— Какая рукопись? Ты опять про этот роман? Почему ты не можешь поверить, что никакого романа не существует?
— Потому, — сказал я, — что он должен существовать.
— Что ты вбил себе в голову? Что за мания? Почему ты мне не веришь?
— Послушай, Юдит… Не мог он так умереть. Любой другой мог бы, а он — нет. Или неправда, что он умер, или — что не оставил после себя что-нибудь. Его смерть — это факт. Остается второе: его наследие — не полное. Чего-то в нем не хватает. Не хватает итоговой вещи, КНИГИ. Без нее он не ушел бы. Настоящему писателю подобное дилетантство несвойственно.
— Опомнись, Кешерю. Что за бред ты несешь!
— Не думаю, что это бред. Юдит, меня на этом поприще удерживает только вера. Что такое редактор без веры, без духовной цели? Что такое редактор в жестоком, безграмотном мире, где цензура пронизывает все? Никто и ничто. Слуга, выправляющий чужие сочинения, буквоед-корректор… Но я верю в литературу. Человек живет, как червь, а пишет, как боги. Когда-то люди знали, но потом забыли великую тайну: мир состоит из разрозненных черепков, мир — непроглядный, беспорядочный хаос, и единственное, что поддерживает его как целое, это письменность. Если есть у тебя некий образ мира, если ты не забыл все, что происходило, если у тебя вообще
— Ключ ко всему, конечный остаток… Я начинаю бояться за тебя, Кешерю.
— И правильно делаешь, Юдит. Ты должна отдать мне рукопись. Я должен прочесть ее, отредактировать — и сделать доступной людям. Не уклоняйся от вопроса, Юдит. Я пойду до конца. Если надо, прибегну к шантажу…
— И чем ты собираешься меня шантажировать?
— Еще не знаю. Придумаю. Поговорю с твоим мужем…
— Только не это, Кешерю!
— Смотри-ка, ты испугалась!
— Не вздумай изгадить мне жизнь. Смысла в этом все равно нет, ты ничего не добьешься. Мой дом, семья очень далеки от…
— Тебе не удастся меня переубедить. И разжалобить не удастся. Я ни перед чем не остановлюсь. Я способен на все, Юдит.