Откуда? Оттуда… В этом заключался наш тайный союз. Его кульминация, сакральный смысл, апофеоз. Но не могла же я тебе это так взять и сказать. Ты и без того был достаточно огорошен. Я повторила: таково было последнее желание Б. Понимаю, объяснение получилось не вполне убедительным.
Но была ли необходимость вообще в каком-либо объяснении? Зачем тебе было доводить дело до крайности, зачем делать такое лицо, будто ты привлекаешь меня к ответственности? А не боюсь ли я, спросил ты с озабоченным видом, что уничтожила что-то очень важное, очень-очень ценное? Странно было, более чем странно, что ты взялся защищать Б.
Прочла ли я, по крайней мере, ту рукопись, прежде чем…
— Прежде чем бросить в огонь? — закончила я твою фразу. — Да, прочла.
— И… что?
— Что — что?
— Ну… хорошо или плохо?
— Какое имеет значение для романа, хорош он или плох?.. Вообще-то сам он никогда не называл его романом.
— А как он его называл?
— «Рукопись». «Работа».
— О чем там шла речь? Был там сюжет?
Я молчала, колеблясь. Потом решилась.
— Борьба мужчины и женщины. Сначала они любили друг друга, потом женщина захотела от мужчины ребенка, а он никогда не смог ей этого простить. Он мучил ее, чтобы сломать, подорвать в ней доверие к миру. Довел ее до тяжелого душевного кризиса, чуть ли не до самоубийства, а когда это заметил, сам совершил самоубийство, вместо женщины.
Ты долго молчал. Потом спросил: почему мужчина подвергает женщину наказанию, если она всего лишь хочет от него ребенка?
— Потому что ей нельзя хотеть ребенка.
— Почему нельзя?
— Из-за Освенцима.
В тебе как будто что-то забрезжило. Не напоминает ли эта история, спросил ты, историю моего замужества за Б.? По крайней мере, то, что ты услышал сейчас от меня, позволяет сделать такой вывод… Нет, ответила я, о самоубийстве я никогда не думала. Тогда ты еще раз спросил: уверена ли я, что правильно поняла просьбу Б.? Писатели, сказал ты, иногда «бросаются в пучину отчаяния» лишь для того, чтобы самим ее преодолеть и пойти таким образом дальше.
— Конечно. Только Б. ведь покончил с собой, — напомнила я.
Я видела, он снова растерян и удивлен.
— Но ведь он — писал…
— Потому что это был единственный способ выражения, доступный ему. Однако настоящее средство самовыражения человека, говорил он всегда, это — жизнь. Пережить, испытать позор жизни — и молчать: вот высочайшее достижение. Сколько раз он говорил это, сколько раз, до безумия.
— Как рукопись попала к тебе? — продолжал он допрос.
— Он мне сам отдал.
— Где?
— У себя дома.
Да, ты не потерял голову, в руках ты себя держал крепко. Стало быть, это правда, констатировал ты, ты ходила к нему. Нет, неправда. Но в этот раз он позвал меня, и я поехала. Я впервые увидела его тюремную камеру, как он сам сказал, улыбаясь. Обстановка была довольно аскетической. Но на столе, в вазе, стояли цветы, принесенные Шарой. В ту же вазу я сунула и свои. Я рада была цветам Шары. «У Шары, — сказала я, — ты в хороших руках». Он улыбнулся. Папку он вынул из шкафа, из-под стопки белья. «Прочтешь потом», — сказал он. «Что это?» — «Как ты говорила обычно? Обвинительное заключение против жизни», — опять улыбнулся он. Ни у кого на свете больше не было такой грустной улыбки. Я осторожно заговорила о лечении. Он не стал спорить. «Об этом мы еще поговорим». А на следующее утро почта доставила его прощальное письмо. Все было продумано заранее, до мелочей, как идеальное преступление.