И все-таки ему было нелегко признать, что Колумкилли не имеет никакого отношения к человеческой судьбе. Да, все эти россказни о Колумкилли — сплошное вранье, но ему никогда не отделаться от мысли, будто в них кроется больше правды, чем в самой правде. На пустоши живет дьявол, и он пожирает людей. Надо же все-таки отдать какую-то дань мертвецу, раз он нашел его. И как можно скорее, потому что овцы уже подымаются наверх из ущелья. На Бьяртуре были почти новые варежки, толстые, теплые. Сняв варежку с правой руки, он бросил ее на труп, — ибо считается невежливым уходить от мертвого тела, не почтив его. В следующую минуту Бьяртур уже был на краю ущелья. Как он и предполагал, овцы ринулись наверх. Вожак мчался все выше и выше, вот он показался на самой верхушке отдаленного утеса, и все овцы понеслись на Блауфьедль. Бьяртур погнался за ними, радуясь тому, что его овцы ранней весной, подобно отшельникам, ищут уединения в бескрайних просторах гор.
— Халбера, — сказал он вечером, бросая старухе варежку. — Свяжи мне точно такую же на правую руку.
— А где же вторая? — удивилась старуха; еще не случалось, чтобы хозяин терял варежку.
— Не будем об этом говорить, старая, — сказал он.
— Не будем? — спросила Халбера, подняв свою трясущуюся голову и немного отвернувшись, как она всегда делала, глядя на кого-нибудь; и больше ей не надо было спрашивать — нет, не надо было.
Старшая сестра
Прошли сильные ливни, казалось, залившие весь мир; сотни весенних ручейков понеслись по склонам гор и смыли снег в море. Когда снова показалось солнце, в долине уже не было снега, горы оделись зеленью, из травы выглядывали лютики, подуло теплым ветром. Ручей, протекавший по выгону, вздулся было, а йотом опять вошел в свои берега, как-то незаметно для младшего сына Бьяртура: года еще не прошло, а ему уже не позволяют гулять на берегу ручья. Он, как дурак, стоит на выгоне и разбрасывает навоз, — он-то, которому аульвы обещали, что он увидит лучшие страны! Он так сжился с этими странами зимой, читая свои книги, — а теперь, весной, они опять удалились от него, растаяли на горизонте. Стоило ему посмотреть на Аусту, чтобы убедиться, как недоступны те страны, которые зимой так ясно рисовались ему на белом фоне беспредельной снежной пустыни. Но душа не хочет сдаваться. Весна — ее птицы, прилетевшие из дальних краев, ее ветры, ее небеса, вечность, — весна зовет и манит. Каждый раз, когда он выходит из низкой двери и останавливается во дворе, весна зовет его. Зовет и зовет. А он слушает. В нем просыпается тоска по жизни. Он прислушивается к этому зову с тех пор, как уехал учитель, а он уехал незадолго до пасхи. До сих пор Нонни не знал, что Ауста плачет, но однажды в воскресенье, когда стало вечереть, он увидел, ее лежащей на траве в ложбине. Он подошел к ней. Она не шевельнулась, она даже не почувствовала его присутствия. Подойдя еще ближе, он увидел, что плечи ее содрогаются: она плакала, уткнувшись в землю. Он ведь знал, он хорошо знал, что она менее значительное существо, чем он и брат; и все же она была их старшая сестра, и жалость ударила его в сердце. Сам же Нонни теперь плакал гораздо реже, особенно с прошлого лета, — скоро он будет уже совсем взрослым. Он окликнул Аусту. Она вздрогнула, села и краем платья отерла слезы, но они текли все сильнее и сильнее.
— Отчего ты ревешь? — удивился он.
— Ни от чего, — сказала она, всхлипнув.
— Что-нибудь потеряла? — спросил мальчик.
— Да, — ответила Ауста.
— А что же именно?
— Ничего.
— Нечего тебе реветь, — говорит мальчик.
— Вовсе я не реву, — отвечает она, а слезы все текут.
— Отец обидел?
— Да.
— Что он сказал?
— Ничего.
— Он тебя побил?
— Да, однажды. Давно, очень давно. Это не важно. Я уже забыла об этом. Нет, он вовсе и не побил меня.
— Так отчего же ты плачешь? Тебе чего-нибудь очень хочется?
И она отвечает жадно, задыхаясь:
— Да! — и разражается бурным плачем.
— Чего? — спрашивает он.
— Не знаю, не знаю! — И она продолжает отчаянно плакать.
— Соула, милая, ну скажи мне. Может, я тебе добуду это самое, когда вырасту.
— Ты ничего не понимаешь. Ты еще такой маленький… Никто этого не понимает. Я сама этого не понимаю, хотя и думаю об этом днем и ночью.
— Скажи, это потому, что ты не такая, как мы, мальчики? — сказал он, полный сочувствия, зная, что сейчас они касаются самых сокровенных тайн человеческого тела, на которые даже намекать не принято. Может быть, это и нехорошо с его стороны, но слово сорвалось у него с губ.
— Да, — подумав, тихо ответила она в отчаянии.
— Неважно, Соула, дорогая, — прошептал он с твердым намерением утешить ее и потрепал ее по щеке. — Никто об этом не узнает. Я никому не скажу. Я попрошу Гвендура, чтобы он тоже никому не говорил.
— Значит, ты знаешь? — спросила Ауста, выпустив из рук подол, и посмотрела прямо в глаза брату. — Ты знаешь?
— Нет, Соула, милая, я ничего не знаю. Я не подсматривал. Но это не важно. Все равно это не поможет. И когда я вырасту и построю дом в другой стране, я возьму тебя к себе, и ты будешь есть картошку.