Читаем Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали полностью

Для того чтобы зритель счел тебя задумчиво величавым, проницательно мудрым, щедро великодушным, достаточно быть на вершине власти, обладать возможностью решать судьбу этого зрителя — а уж наша непрочная плоть будет всегда благодарна тому, кто ее покуда щадит. Ну и, конечно, надо не забывать о тех самых клапанах. Тем более их устройство у всех одинаково заурядное: ущипнули — плачем, пощекотали — смеемся. И оно доскональней всего известно тому, кто не парит высоко, не имеет о человеке и человечестве слишком возвышенного понятия, а сам здравомысленно приземлен. Сам — зауряден. Особенно если довел свою заурядность (значит, и понимание подобных себе) до степени совершенства.

Как Сталин.

Оправдание Бога

Какие стихи из посвященных Сталину должны были ему нравиться? К примеру, скажем, такие?

Шумят плодородные степи,       текут многоводные реки,Весенние зори сверкают       над нашим счастливым жильем…Споем же, товарищи, песню       о самом большом человеке,О самом родном и любимом, —       о Сталине песню споем.

Был ли доволен вождь именно этой песней Михаила Исаковского, сведений не имею. Сталинская премия в годы, когда при обилии награжденных не быть отмеченным ею означало чуть ли не знать, что попал в немилость (конечно, не для любого писателя, а из числа приближенных властью), — премия еще не свидетельствовала об особом предпочтении. Но по крайней мере, поэтика этих стихов не оставляла сомнений в том, что автор их не таит никаких подтекстов. Не каких-то лукавых, упаси Бог, а именно никаких, даже и не пытаясь оставить в славословящей оде отпечаток собственной личности.

Это эстетика прямодушная и бесхитростная. Та, которой отмечены, предположим, и ни на что, кроме выражения преданности, не претендующие воспоминания о вожде его охранника Рыбина: «Сталин был совершенно свободен от чувства страха… Сталин был несколько вспыльчив, но отходчив и по-отечески добр… Сталин не любил, когда его восхваляли».

Разве что сравнение в пользу охранника: он выражает уже бескорыстную любовь к мертвецу.

Отношения восхваляющего и восхваляемого в оде Исаковского предельно просты. И по-своему деловиты. «Самый большой человек… самый родной и любимый…» — это строки, не обремененные даже излишним чувством. В самом деле — излишним, ибо чувство всегда личностно, индивидуально, оно выделяет восхваляющего из массы, даже словно бы противопоставляет его ей. Рискует нарваться на окрик: дескать, ты что, лучше других? Ты любишь вождя больше всех прочих, больше, чем сам народ, — и, что тем более подозрительно, не так, как все? По-своему? Извращенец!

Этот негласный, никем не сформулированный страх совершает то, что, казалось бы, невозможно.

Вспоминая поэтические отклики на смерть Сталина, Константин Симонов с удивлением отмечает, что «почти все до удивления сходились на одном:

В этот час величайшей печалиЯ тех слов не найду,Чтоб они до конца выражалиВсенародную нашу беду.

Это Твардовский.

Нет слов таких, чтоб ими передатьВсю нестерпимость боли и печали,Нет слов таких, чтоб ими рассказать,Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!

А это Симонов.

Обливается сердце кровью…Наш родимый, наш дорогой!Обхватив твое изголовье,Плачет Родина над Тобой.

Это Берггольц.

И пусть в печали нас нельзя утешить,Но он, Учитель, нас учил всегда:Не падать духом, голову не вешать,Какая б ни нагрянула беда.

А это Исаковский.

Похоже, очень похоже, — заключает Симонов, — написали мы тогда эти стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск и старый сельский коммунист Михаил Исаковский».

И одинаково плохо, добавлю я, хотя Константин Михайлович великодушно уступает первенство Твардовскому (что, мол, «неудивительно, учитывая меру таланта»). Даже скорбь, у многих, вернее, у всех непритворная, боялась выхлестнуть за положенный предел.

Когда в другом стихотворении Исаковского прозвучит, проскочит сказанное словно бы вскользь: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе», то уже после сталинской смерти, после XX съезда, о последней строке будут говорить как о трагической оговорке. Или — о проговорке: дескать, проговорился искренне льстящий поэт (да, искренне льстящий — я-то не оговорился, и такое бывало возможно). Нечаянно выказал общую нашу драму. Не веря себе, верили только Сталину — не ужасно ли?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже