Словом, вот «большой плохой» мастодонт пишет униженное письмо Молотову, переходя на гнуснейший язык политического доноса. И все почему?
«…Каждый советский человек, если он не быдло и не вредитель, обязан сигнализировать партии о тех случаях, когда цензура практически посягает…»
На что?
Оказывается, в поэме Сельвинского «Челюскиниана» есть глава — «лирический портрет т. Сталина». Но ни «Известия», ни «Правда», ни «Новый мир», ни «Октябрь» печатать этого не желают.
«В чем дело, Вячеслав Михайлович? — спрашивает
Вредительства не было. Была понятнейшая опаска — доверить восхваление Сталина стихотворцу, который старался (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, быть ни на кого не похожим. А возможно ли было пропустить в печать оду «Лениноравный», которую поэт Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?..
«Оргазма не было», — заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Не думаю, что так. Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание — было?
Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под рукой у него множество приспособлений, задолго до наших дней изобретенных поэзией, которой, увы, приходилось и лгать и льстить. Да еще так, чтобы тот, кому лгут и льстят, не заподозрил неискренности.
Написал о Сталине и Борис Пастернак.
В главе «Продажные и запроданные» я мельком упомянул и частично процитировал это стихотворение, напечатанное в «Известиях» 1 января 1936 года. Вот оно — не целиком, а та его часть, где речь как раз и идет о Сталине (до того — самоизлияние самого поэта, существа по-пастернаковски неординарного, в чем он порою готов был каяться: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» Хотел и хочу — однако не получается):
Остались еще два четверостишия, но с ними пока повременим.
Стихи — не так чтобы очень. Как о Николае Эрдмане, отказавшемся от своего огромного сатирического таланта, но продолжавшем писать ради заработка, было сказано: «Эрдмановское, но не Эрдман», так и здесь: пастернаковское, но не Пастернак. Или — не совсем Пастернак. Не его уровень. «Он — то, что снилось самым смелым…» — это почти Исаковский, даже если автор сборника «Провода в соломе» и песни «Каким ты был, таким остался» не решился бы на пастернаковский синтаксический выверт. Не захотел бы, да и не сумел.
И все же это не тот чудовищный уровень, на который бессильно рухнула Анна Ахматова, когда в иллюзорной надежде спасти из лагеря сына Льва тоже решилась воспеть Лучшего Друга Всех Надзирателей:
Словно она разучилась водить пером по бумаге.
У Ахматовой иначе и не могло получиться. «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет она о живущем в Воронеже, сосланном Мандельштаме, понимая с трагической ясностью: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх, Муза удаляется.
Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владел не страх. То есть его не могло не быть вовсе, подспудно он существовал, как раз и подстегивая любовь к вождю, но сам Пастернак себе в этом бы не признался. Из подсознания, как из подпола, его бы не выпустил. Во всяком случае — в этот раз, сочиняя эти стихи.
Пастернак в самом деле хотел постичь — и душу, не родственную его поэтической душе, и сам смысл существования того, кто, опять же в отличие от него самого, живущего словом, есть человек-деянье. Человек-поступок.
Постичь не вместе со всеми — самолично, отдельно.