«Белинкова били и истязали в лагере, — записывает Чуковский, — он вернулся оттуда полутрупом. Сколько я знаю его, он всегда на пороге смерти. …Конечно, мне жаль его очень, и я даже чувствую себя виноватым перед ним — но разговоры с ним меня утомляют, я заболеваю от них. Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше…
…Мне утомительно читать его монотонную публицистику».
И еще:
«Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон — может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею. Хочется сказать: а Одиссея? а „Война и мир“, а „Ромео и Джульетта“, а „Братья Карамазовы“».
В общем, то ли удручала подобная плоская прямолинейность, то ли попросту расширялся мой кругозор, но суждение Вяземского все меньше казалось сомнительным. Особенно когда оно вдруг сошлось, слилось для меня с фразой из письма Марины Цветаевой:
«Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно…»
О, разумеется, между житейским взглядом Петра Андреевича и поэтической экзальтацией Марины Ивановны — пропасть.
Вернусь к едва затронутой теме. К нашей доверчивости в отношении поэтических предсказаний собственной гибели — от фронтовой пули или от петли, наброшенной на свою шею.
Что ж, вероятно, и впрямь можно утверждать, будто люди искусства обладают обостренным чувством предвидения (осторожничаю: «вероятно… можно… будто…» лишь потому, что никто не собрался подсчитать количество опрометчивых, ложных, несбывшихся пророчеств). Любопытно, однако, что и это — явление нового времени, преимущественно двадцатого века, а стихотворцы прошлого столетия отчего-то редко решались на подобные прорицания. Может быть, потому, что серьезнее относились к понятиям «судьба», «провидение»? Мы же — легкомысленней, суеверней. Мы видим и подозреваем даже то, чего нету.
Вот, например:
Ах, говорят, как это Цветаева предвидела! Как угадала!.. Ну, во-первых, не угадала, и число семнадцать — это вроде как бытовое присловье «умри я на этом месте». Стихи написаны аккурат в пору семнадцатилетия, на четвертый день после именин. Во-вторых, это еще решительно ничего не говорит о закономерности судьбы.
«…Мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво…» Как сразу понял читатель, это не о Цветаевой. Это Иван Бунин с нежностью вспоминает Мирру Лохвицкую, смешливую, хорошенькую барыню, симпатичную поэтессу, уж никак не отягощенную мировой скорбью. Но и она написала: «Я хочу умереть молодой», а когда вдруг действительно умерла тридцати с небольшим лет, так что ж, и здесь видеть трагически-неотвратимое пророчество?
Можно спорить: была ли возможной правота Вяземского? Верен ли безапелляционный диагноз Блока? Могла ли выжить Цветаева? Как бы то ни было, она — удавилась, это произошло, и мы никогда не узнаем, что было бы, если бы да кабы. Если бы, скажем, слабый, трусливый Асеев проявил больше храбрости, защищая Цветаеву в эвакуации, в Чистополе. Если бы негодяй Тренев устранился от вмешательства в ее судьбу. На языке жалкой прозы это выглядит примерно так: если бы ей доверили вожделенное место судомойки в чистопольской столовой.
А с другой стороны, разве не менее безответственно уверять, будто финал был раз навсегда предопределен?
Тут ведь можно воззвать к самым простым, житейским доводам. Даже если мы неспособны представить себе Цветаеву пережившей роковой 41-й год (а Есенина с Маяковским — 25-й и 30-й, не говоря о подстерегавшем обоих 37-м), могла же Марина Ивановна (Сергей Александрович, Владимир Владимирович) угореть, утонуть, погибнуть какой-то нелепой, случайной смертью, не дотянув до срока самоубийства.
Главное вот что. Сами стихи Марины Цветаевой вне елабужской петли воспринимать, разумеется, трудно. Но — попробуем. Они, как и родившая их душа поэта, жили, выражая эту душу, — и именно жизнью своей нам интересны.
Смерть — это, в конце концов, всего лишь физический акт, уничтожающий то, чем мы дорожим в поэте.
Как умерла Цветаева, всем известно, — даже если мы спорим о конкретных причинах, толкнувших ее в петлю. Как она жила?