Читаем Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали полностью

Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее — именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а если так, если боль — самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?

Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.

Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.

Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:

Но если по дороге — кустВстает, особенно — рябина…

Действительно, сильный аккорд. Но ведь до двух заключительных строчек на протяжении целых тридцати восьми утверждалось совсем другое. Начиная с того, что и сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», провалившейся фикцией, безнадежным враньем:

Не обольщусь и языкомРодным, его призывом млечным.Мне безразлично — на какомНепонимаемой быть встречным!(Читателем, газетных тоннГлотателем, доильцем сплетен…)Двадцатого столетья — он,А я — до всякого столетья!…Так край меня не уберегМой, что и самый зоркий сыщикВдоль всей души, всей — поперек!Родимого пятна не сыщет!Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,И всё — равно, и всё — едино…

И лишь тут — то самое: «Но если по дороге…»

Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — чт'o тогда мы бы сказали об этих стихах?

Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?

Мысль в самом деле дурацкая — или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?

Конечно, так.

И все-таки то, что написано до, — оно воплощено, пережито. Оно существует. Основная — не только по объему — часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после — рывком — приблизить, вернуть? Да. Но, повторяю, и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.

Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):

«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ — „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

«В личной жизни это сплошное разрушительное начало», — сказал о жене вконец отчаявшийся Сергей Эфрон. В поэзии — тоже. Но то же самое разрушительство — в том числе по отношению к себе самой — давало и силу жить. Как ни странно.

Хотя у Цветаевой странно — всё.

Когда боль и страдание очутились в разреженной атмосфере сталинского СССР, когда трагедия, требующая страсти и высоты, завязла в пошлости, как нож в тесте, — когда, к примеру, автор восхитивших метафор вблизи оказался маленьким человечком, покорно сносящим чудовищное оскорбление… Нет, не преувеличиваю впечатления от самой по себе встречи с Олешей в «Национале», но сколько же было такого! И жизнь иссякла вместе с последней иллюзией — разумеется, не насчет «ресторанного Демосфена», а насчет России, способной дать новое, возвышающее страдание.

Прав я или не прав, но это ее, цветаевская, судьба, не умещающаяся ни в одну из схем. Даже — или особенно — в жестко-прямолинейную схему, которую начертал Аркадий Белинков. Вспомним: «Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».

Впрочем, он ли является первооткрывателем этой железной закономерности?

Одна из самых знаменитых страниц, написанных Александром Ивановичем Герценом, — перечень жертв и страданий, приведенный в книге «О развитии революционных идей в России»:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже