Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее —
Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.
Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.
Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:
Действительно, сильный аккорд. Но ведь
И лишь тут — то самое: «Но если по дороге…»
Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — чт'o тогда мы бы сказали об этих стихах?
Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?
Мысль в самом деле дурацкая — или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?
Конечно, так.
И все-таки то, что написано
Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):
«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ — „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».
«В личной жизни это сплошное разрушительное начало», — сказал о жене вконец отчаявшийся Сергей Эфрон. В поэзии — тоже. Но то же самое разрушительство — в том числе по отношению к себе самой — давало и силу жить. Как ни странно.
Хотя у Цветаевой странно — всё.
Когда боль и страдание очутились в разреженной атмосфере сталинского СССР, когда трагедия, требующая страсти и высоты, завязла в пошлости, как нож в тесте, — когда, к примеру, автор восхитивших метафор вблизи оказался маленьким человечком, покорно сносящим чудовищное оскорбление… Нет, не преувеличиваю впечатления от самой по себе встречи с Олешей в «Национале», но сколько же было
Прав я или не прав, но это ее, цветаевская, судьба, не умещающаяся ни в одну из схем. Даже — или особенно — в жестко-прямолинейную схему, которую начертал Аркадий Белинков. Вспомним: «Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».
Впрочем, он ли является первооткрывателем этой железной закономерности?
Одна из самых знаменитых страниц, написанных Александром Ивановичем Герценом, — перечень жертв и страданий, приведенный в книге «О развитии революционных идей в России»: