Один нынешний критик решил, что Сташинский обязан был остаться с Фроловым, дабы погибли оба. И нашел замечательный довод: Януш Корчак пошел же с детьми в газовую камеру!..
Что сказать? Разве лишь то, что читать надо уметь. Критикам — в том числе.
«Конечно, я могу… В сущности, это моя обязанность…» Ясно, что Сташинский понимает чудовищность предстоящего ему поступка. Как и Левинсон, сказав: «Я не знаю…», —
Помянутому критику кажется, что когда Фадеев описывает попытку Мечика помешать Сташинскому: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…», то крысиный глагол «взвизгнул» будто бы говорит, сколь мерзок этот жалельщик Фадееву.
Глупо? Глупо. Ибо сила этого эпизода — в безвыходности. Сташинский знает, что должен остаться со своим пациентом, но знает и то, что, оставшись, бессмысленно погибнет, лишив лекаря весь отряд. Левинсон в самом деле не знает, не хочет знать, как тут быть, но жесточайшая реальность принуждает его — знать. Фролову, конечно, не хочется умирать, но, понимая, что все равно умрет, он как неизбежность принимает скорую смерть от своего врача. И Мечик взвизгивает не как крыса, а как беспомощное существо, тоже заслуживающее жалости и сочувствия…
Автор «Разгрома», художник, тем и отличается от множества советских писателей (в том числе от себя будущего), что видит сложность войны и жизни. Даже в этой сцене он — вспомним слова Валерии Герасимовой — ощущает свое родство со всеми ее участниками.
Для нехудожника — о, для него все куда как проще!
Собственно, ту же ситуацию рассмотрел поэт Алексей Александрович Сурков, для Фадеева — «Алешка», которого он ненавидел и презирал, но терпел в качестве своего заместителя. (Хотя не стерпел, когда тот сменил его на посту литературного генсека. Мало сомнения в том, что самоубийство Фадеева отчасти было вызвано и свержением с высот власти, вошедшей в привычку, — а что касается сменщика, то недаром Фадеев говаривал: «Если дам дуба, то самое страшное, что „над гробом дорогого товарища“ будет выступать этот краснобай Алешка Сурков в свою пользу».)
Словом, Сурков где-то в начале тридцатых сочинил стихи о том, как «трехаршинный матрос Петро Гаманенко вынес Леньку дозорного — из-под пулемета». Ленька — безнадежен, как фадеевский Фролов. Петро, безусловно, жалеет его. И:
И — никаких комплексов!
Фадеев — пока еще вместе с Мечиком — мечется (такая вдруг навязалась нечаянная аллитерация). Мечется между жалостью и жестокой целесообразностью. У Суркова они, жалость и целесообразность, сошлись. Драматизм был заявлен — и тут же ликвидирован. Все — неинтересно. Все — неправда.
В романе «Разгром» неправда побеждает лишь к самому финалу.
В сущности, Фадеев собрал в своем Мечике все природно-первоначальное, чистое, что было и в нем самом, в юноше, также попавшем в партизанский отряд со школьной скамьи. Заставил Мечика ужаснуться крови и грязи, как, без сомнения, сперва ужаснулся сам, и… Вначале-то намеревался привести его — буквально! — к самоубийству, но потом, устыдясь, вероятно, своего интеллигентского чистоплюйства, привел к предательству. Чем осудил и заранее приговорил себя самого.
Говорю не о физическом самоубийстве, и именно потому тут возможна аналогия с Юрием Олешей, слава Богу, умершим естественной смертью.
Олеша ведь тоже отдал в романе «Зависть» его герою Кавалерову лучшее из того, чем владел: свою, авторскую метафорическую гениальность, свое уникальное видение мира:
«Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, — нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид, вплоть до огромных вывесочных букв! Они восстают — класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш».