Нахмурился Басманов: в «желтом песке» привык он видеть страшноватую подробность причитания или песни о смерти царя Ивана Васильевича: мол, «рассыпьтесь, желтые пески, развалитесь, гробовые доски»… Фу ты! Музыканты тем временем проиграли свое, а трубач отнял трубу от губ, набрал побольше воздуху и продолжил:
Как ускрикнули да два молодца
Посередь поля да на площади:
«Ох, дай Боже, дай замиренье,
Чтобы наши цари замирились,
Чтобы нам на площади постояти
И на белый свет поглядети!»
Войска еще помолчали, переваривая услышанное, а потом две толпы-тысяченожки поползли друг к другу и слились. Одни московские стрельцы обнимались с казаками, другие подбрасывали в воздух свои шапки, третьи, опустив головы и сторонясь как своих, так и чужих, проталкивались к северному выходу из табора, откуда на дорогу в Тулу вытекал, неторопливо расширяясь, человеческий ручей. Впрочем, в таборе довольно оставалось еще войска, там кипел огромный котел, и трудно было представить себе, что эти вооруженные мужики еще несколькими днями раньше подчинялись приказам воевод.
Басманов, счастливо оскалив зубы, обернулся к братьям Голицыным:
– Такое сотворить из московского войска! Да только ради этого зрелища, братцы, стоило похерить присягу Борисову щенку!
У думного боярина и воеводы Петра Алексеевича Басманова мельтешило перед глазами огромное войско, превратившееся в неуправляемое человеческое месиво, и не хотел он тогда, да и не имел такой возможности, выискивать в нем и рассматривать отдельных людей, стрельцов и казаков. А вот юродивый Самсонко Московский, тот оказался внутри бушующей толпы и, надо сказать, растерялся. Ведь сразу после освобождения он слег: словно пружина, внутри его поддерживавшая во время бесконечных, на ногах, бдений в яме, вдруг ослабела. Пришлось отлеживался на попоне, подаренной слугою Басманова, разбитным Матюшкой. Чтобы вонь от юродивого не досаждала его господину и прочим воинским людям, попону Матюшка расстелил в десяти саженях за шатром своего хозяина, на безлюдном скате холма. Здесь и пролежал Самоха несколько суток пластом, то ли спящий беспробудно, то ли сознание терявший на долгие часы. Приходя на короткое время в себя, он всегда обнаруживал поблизости на свежей яркой траве плошку с кашей, иногда уже засохшей.
Каждый раз, как только в голове прояснялось, Самоха первым делом молился за разбитного слугу, лучше своего щедрого хозяина понимающего, в чем на самом деле нуждался юродивый после освобождения из смрадной ямы. Не стал ведь сей добрый самаритянин одевать и обувать его с головы до ног из запасов боярина и воеводы, не стал и мыть насильно, только выплеснул два ведра болотной воды Самохе на ноги, чтобы не засохла на них корка из вонючей тины. Помолившись же за Матюшку, Самоха принимался перекладывать кашу из плошки в заветный горшочек с «вечной» пищей, а затем перемешивать, тоже лежа, содержимое сосуда указательным пальцем, таким же черным, как и все остальные. Потом пытался он подкрепить свои силы смесью из горшочка, что не всегда удавалось. Если не выходило удержать в себе проглоченное, то позволял себе снова заснуть. Если же пища благоволила остаться в нем, пробовал подняться на ноги, чтобы продолжить путь к польской границе и выполнить порученное святой Параскевой. До сих пор не удавалось ему удержаться на ногах, а вот как раз сегодня вышло.
Никак нельзя сказать, чтобы неясный гул толпы, крики, музыка и даже песня, доносившийся из-за холма, что весь этот необычный шум не доходил до ушей Самохи, однако он был настолько поглощен попыткой овладеть снова непослушным своим телом, что просто не воспринимал ничего, что сообщал о себе внешний мир. Вот почему был ошеломлен, когда, обогнув на нетвердых ногах холм справа, оказался вдруг прямо перед спускающейся от «разрядной палатки» тугой кучкой стрельцов, тащивших уже связанного боярина Ивана Годунова.