И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.
Оставалось еще часа три до отъезда.
Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был – как будто динозавр ел динозавра.
Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку – он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе – не мог!
Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?
Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где виднелся на равнине зеленый кустарник и отдельные деревья. Почему он туда пошел, он сам не знал. Какая-то сила притягивала его к этой зелени. А над зеленью ласково вечереющее небо.
Он понял, что проиграл, понял, что жизнь его была ошибкой. И что если бы можно было первую жизнь прожить начерно, то вторую он бы жил набело, по-другому… А сейчас, наверно, надо было начинать жить по тому счету, по которому жил Генка Фролов. Фролов жил по отпускам. Он знал точно, сколько ему еще отпусков осталось до пенсии.
«…И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.
И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.
И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…
…Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детских криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…»
Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются – если возвращаются, – то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.
Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово «Родина», потому что он увидал всю страну своими глазами, а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.
Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и заколоченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.
Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний и осталось только слово «Родина», которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово «призыв» превратилось в его личное слово «призвание». Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призывали, – заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась «Каламазоо».
Заступаться, защитить, не дать пропасть, чтобы все живое могло жить, а поломанное починилось.
А теперь Сапожников шел по равнине и все каменело у него внутри. Он хотел побыть среди зелени и травы. Глеб прав, никого он счастливым не сделал. Никого не спас, никого не защитил. Только себя измучил. Крах. Это называлось крах и бессмысленность. Крах.
Светило ласковое предзакатное солнце, и в воздухе проносились какие-то птички. Сапожников ни черта в этом не понимал. Потому что в природе изобретать пока было нечего. Она сама себя изобретала. Сапожников чувствовал себя ящером.
Ящеры вымерли. Они не умерли, а вымерли, то есть перестали плодоносить. И тогда распался симбиоз, из которого они состояли.
Потом ему показалось, что из-за деревьев что-то виднеется.
Он подошел поближе и увидал РУКУ.
Ему рассказывали. Но он как-то забыл об этом.
Когда-то давным-давно в стороне от концлагеря, где теперь Мемориал, в начале войны было поле, обнесенное колючей проволокой. За ней держали тысяч пятьдесят советских военнопленных. Ни бараков, ни крыши над головой. Люди съели всю траву на этом полигоне смерти и пальцами пытались рыть ямки, чтобы скрыться от непогоды.