– Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
– Кончай чесаться, не в кайф, – говорю я.
– Это же дерматоз такой. От нервов! – обижается Олежка.
– А ты не волнуйся – у меня десять рублей есть.
Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
– Все в порядке, Саша, это же «фонари».
– То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
– Видал, как он ее мацал, а! – говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
– Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, – говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
– Столовое, – говорит Олежка, – рупь семьдесят.
– Дрянь, – говорю я. – Его с мясом надо.
– Мя-со, – протягивает он. – На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
– Рядом с исполкомом.
– Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бутлеров без очереди. Как на рынке – надбавка за качество обслуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
– Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
– Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
– А Корзинин как же?
– А что Корзинин? Нормально. Задолбали все. – Он срывает пробку с другой бутылки.
– Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
– Да брось ты жаться, – говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить, все равно о чем.
– А соседи как?
– Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так – нормально, на мозги не давят.
– А когда выпьешь?
– Нет, не давят. Он-то сам того, ширяется, а она – нет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
– Ты сам видел?
– «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж я, не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
– Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает – и всех дел.
– Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, – говорю я и иду в туалет.
Я долго тыкаюсь в клавиши – свет зажигается то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок заклеены рекламными вырезками, которые предлагают белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему на морскую милю не подпустят никогда Олежку…
Было так: