Правда, прочувствовал далеко не сразу — в тот летний вечер я увязался за бродячей собакой, их по берегам нашего лога всегда отиралось порядочно. Шелудивые, с отставшим войлоком грязного меха, униженные и пришибленные, они шныряли, что-то вынюхивая, в ожидании торжественного часа, когда из бойни на том берегу лога мужик в оранжевом клеенчатом фартуке вынесет в почерневшем дюралевом тазу и плюхнет на мусорный откос кровавую требуху.
Взрослых наш лог не поражал ни шириной, ни глубиной, но мне он казался чем-то вроде пропасти, отделяющей человеческий мир от диких джунглей, из которых иногда даже доносилось коровье мычание, но самих коров за худосочными деревьями было не разглядеть. Я никогда не видел, чтобы их и приводили к дощатой сараюшке, именуемой грозным словом «бойня». Но требуха откуда-то бралась. И собаки каким-то чудом сразу о ней узнавали и мчались на тот берег по вздрагивающему мосту, подвешенному над помойным ручьем на ржавых тросах. Доски на мосту были прогнившие, да и тех половины не хватало, и люди по ним не ходили, да и незачем было. Однако собак это не страшило, и я не видел, чтобы хоть одна из них когда-нибудь провалилась. Они мчались, почти не касаясь настила, и с разлету врывались в рычащий, шевелящийся шелудивый ком. Неясно было, кому там что достается, но, когда псиная орава начинала пресыщенно разбредаться, морды у всех были окровавленные, а особо ненасытные волокли за собой довольно длинные обвалянные в земле кишки.
Только тогда меня наконец передергивало, и я мог одолеть оцепенелость омерзения и, мотая головой, изо всех ног лупить домой смотреть по телику что-нибудь героическое, про войну.
А назавтра даже странно было встречать тех же самых собак — пришибленных, шарахающихся от каждого резкого звука или движения, — невозможно было представить, что это они же так бесстрашно мчались по еле живому мосту и рвали друг у друга кровавую добычу.
Вот за одной из них я и увязался.
Понуро опустив голову, затравленно кося и прислуши… нет, уже принюхиваясь. И сколько захватывающих запахов потащило меня в разные стороны! Из форточки ударяло жареными котлетами, с помойки тянуло протухшим сыром, а за пересохшей собачьей мочой я уже готов был ринуться хоть через детскую площадку, которую я только что с опаской обходил: это была, скорее всего, моча суки, но тогда я это слово считал неприличным, да и сейчас считаю.
И вдруг я забыл обо всем. Неодолимый запах свежей крови — я сразу понял, что это она, — захватил меня и понес через раскачивающийся щербатый мост, через свалку на откосе к свирепому собачьему клубку. Пробиться сквозь сплетение войлочных спин я не сумел, но проползти меж скребущих лап мне удалось, и я в последний миг успел ухватить зубами что-то восхитительно склизкое.
Собачий клубок, урча, распался, и я начал карабкаться на четвереньках вверх по откосу, не обращая внимания на помойный хлам, стараясь только не выпустить из зубов упоительную добычу.
— Эй, ты что там делаешь? — мамин крик разом вернул меня в человеческую душу — я с содроганием вытолкнул языком осклизлую кишку и начал отчаянно отплевываться.
Меня не вырвало только потому, что это содрогание было разом вышиблено новым содроганием:
— Иди телевизор смотреть, там про войну показывают!
Ибо я понял, что война — это не подвиги и не красивая смерть с раскинутыми руками, а такая же свалка собак за кровавую требуху.
На следующий день я переселился в Пешу, в нашу учительницу пения. Очень высокая, выше других учителей, она проходила по школе, словно к чему-то прислушиваясь в своей вышине, всем отрешенно кивая и словно бы не замечая, кто перед ней. Я передаю свое теперешнее о ней представление, но даже и тогда мы ощущали какую-то ее нетутошность, — в ее музклассе даже озорничать не хотелось. Она садилась за натруженный рояль лицом к нам, и мы разучивали всякие бойкости типа «Взвейтесь кострами, синие ночи», хоть мы и не все были дети рабочих, или «Кустраки, ты над рекой». Нравился нам и бравый кубинский гимн: «За правду сражается наш народ!», и если Пеша оставалась нами довольна, она доставала из портфеля и ставила на рояль цветной портрет — сейчас бы я сказал, растрепанного полного господинчика в крошечных очечках, — и приглашала меня к роялю:
— А сейчас наш Робертино Лоретти исполнит серенаду Шуберта.
Я становился вполоборота к классу и разворачивал портрет так, чтобы видеть его глаза, хоть он и смотрел мимо меня, и — я сам цепенел от невероятной красоты не только музыки, но и своего голоса. И когда я завершал, угасая: «Приди… скорей…» — я замирал и опускал глаза, чтобы не разрыдаться. А Пеша строго клала мне на голову свою холодную ладонь, как бы намекая на неуместность столь примитивных реакций перед лицом великой музыки.