– Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.
– Всяк перед смертью бобыль, – отозвался мудрено бухгалтер. – Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.
Он, видно, неотступно думал о растрате.
4
Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные.
Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.
– Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? –
сказала Людмила. Ивановна.
Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:
– Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.
Несветевич согласился.
– Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.
Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам
(поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.
– Были бы спасены, – успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.
– Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.
Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила
Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.
– Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.
Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.
– Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!
– Откуда ты знаешь?
– Мне звонил Ланин.
«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, – все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.
– Сестрица, сестрица… – твердил он. – Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, – как уедешь в такое время? А
ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.
От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его.
Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.
– Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя
Несветевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из
Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.
Племянник устало моргал опухшими веками.
– Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, – словно в дубах.
– Вечной опеки хочешь? Прозеваешь жизнь.
Оказалось, старик не одобрял связи племянника с
Людмилой. С целомудрием своего возраста он намекал на ее неутолимость и бесплодность, жадность и жестокость.