У них это уже все готово. Сладкий Вечерний Ветерок Больше Не Вдует.
Саттри ухмыльнулся. Извращенец согнулся пополам, держась за животик, лицо сморщилось. Он ржал, как кобыла.
А про тебя что скажут, Джон?
Бля-а. Да я-то не помру.
Может, и не помрешь, сказал Саттри.
Плавучий дом полупритоп одним своим углом, а окна выбили камнями, и передней двери не осталось вообще. Он вступил на сцену старых воспоминаний и новых опустошений. Рваные игральные карты и полупинтовые бутылки из-под виски, разбитые на полу, печурка, по самую пасть забитая мусором. Он прошел по накрененной палубе и поставил прямо рундучок для продуктов, валявшийся ниц среди битого стекла и тряпья.
К разгару дня он там все вымел и вытащил матрас на крышу проветривать, а сам со стеклорезом сел на солнышке на веранду и приспособил старые оконные стекла, умыкнутые из пустого склада, и застеклил ими пустые подъемные рамы у себя в доме. В следующие дни просмолил стыки в крыше, и на собственном горбу притащил дверь с развалин за Первым ручьем, и отпилил, сколько нужно, чтобы встала, и навесил.
Наконец, стоя в ялике теплым октябрьским утром, оттолкнулся от отвесного борта драги и сунул в воду багор, который ему дали. Бочки, когда он их пробил, наполнились, и засипели, и зафыркали, и медленно скрылись из виду в реке. Он подтолкнул новые на место и окликнул рубку. Заскрипела лебедка, и угол плавучего дома встал на место. Саттри отцепил тросы, как только возник достаточный люфт, и те закачались к палубе.
Что я вам должен? окликнул он, передавая багор.
Капитан сплюнул. Не знаю, ответил он. А сколько оно стоит?
Не знаю. Не хочу вас злить.
Ну, скажем, пять долларов.
Я бы сказал, это честно.
Он передал деньги палубному матросу. Драга стала сдавать назад. Забурлили и распались громадные чирьи грязной воды. Саттри поднял руку, и старый штурман лязгнул маленькой рындой. Плоты соломы поднялись и опали, и крысиные норы в бережке всосали воду и чпокнули, и драга отошла, палубный матрос облокотился на поручень, куря сигарету и посматривая на берег.
Он купил три пятисотъярдовые катушки нейлоновой лески и два дня потратил на то, чтобы смастерить из них переметы с грузилами и крючками. На третий день вывез и поставил, и в тот вечер у себя в хижине сидел на стуле, зажегши масляную лампу и поужинав, слушал реку, газета разложена на коленях, и его окутало каким-то тягостным покоем, странной разновидностью довольства. Перед ним горячий конус стекла облетали мелкие, серые с виду мотыльки. Он отставил тарелку с приборами из грошовки и сложил руки на столе. В ветровое стекло все время врезался жук и падал на палубу, а там жужжал, и подымался, и врезался вновь.
Ясная ночь над южным Ноксвиллом. Огни на мосту подпрыгивали в реке среди маленьких и темно сварганенных изомеров дальних созвездий. Откинувшись назад вместе со стулом, он намечал вопросы, какие б ему мог задать тряский овоид света лампы на потолке:
Допустим, какая-нибудь душа выслушала б, а ты бы взял и помер сегодня ввечеру?
Смерть мою и услышат.
Никакого последнего слова?
Последние слова всего лишь слова.
Мне-то, парадигме твоего собственного зловещего бытия, воссозданной пламенем в стеклянном колпаке, можешь поведать.
Я бы сказал, я не был несчастлив.
У тебя ничего нет.
Возможно, последние станут первыми.
Ты в это веришь?
Нет.
А во что ты веришь?
Я верю, что последние и первые страдают равно.
Равно?
Все души – одна душа не в одиночестве в темноте смерти.
В чем каяться будешь?
Ни в чем.
Ни в чем?
В одном. Я с горечью отзывался о своей жизни и говорил, что сыграю собственную свою роль против клеветы забвенья и против чудовищной ее безликости и что воздвигну камень в само́й пустоте, где все прочтут мое имя. Из этого тщеславья раскаиваюсь я во всех.
Лик Саттри в гемме черного стекла наблюдал за ним из-за освещенного лампой плеча. Он нагнулся и сдул прочь пламя, своего двойника, образ над головой. Мимо темно и безмолвно разматывалась река. На мосту зудел грузовик.
Всю ту пору на реке у него в трудах ремесла своего имелся ордер на воспоминанья о прежних днях дождя в окно и тепла постели с ее телом, и как у нее закатывались глаза, словно у турецкого побирушки, и только голубоватые белки сияли под щелочками между веками, и язык у нее высовывался, пока она хватала себя за колени, и вскрикивала, и падала навзничь. Лежала на тех вымокших простынях, словно самоубийца. Пока не вострепещет обратно к жизни и не примется невнятно и мило лгать ему на ухо или определять позвонки у него в спине такими прохладными пальцами.