Теперь, думал я, глядя на сердце артишока у себя на тарелке, даже артишоки приходится покупать. В середине-то сезона! А ведь сколько же их тут росло?! Да какие пузатые! А еще мы собирались поставить тут сыроварню – вот были бы дела! Словом, останься барсук в Испании, это место изменилось бы до неузнаваемости. Хорошо, что вышло иначе. Мне нравилась здешняя атмосфера сиротливости и запущенности: покосившийся сарай, выщербленные ряды деревьев, выродившийся виноград. Я вышел из-за стола и, превозмогая сон, взглянул на нашу со стоическим упорством невозделываемую землю, как на памятник бездействию, как на обелиск зловредным огородникам – ветру и зною. Восхитительное убожество!
Разбудил меня Фелипе, который со страшным грохотом выносил из повозки и передвигал через порог ящики, бутыли и коробки со всем тем, что я заказал у Миллареса; я открыл глаза, покрутил затекшей шеей, вытер губы, на которых все еще ощущался налет оливкового масла, и встал. «Хавьер, – сказал я себе, – тебя ждет работа».
Хоть тогда я еще совершенно не представлял себе, что же на самом деле меня ждало.
Я встал в углу залы на первом этаже, слегка уперся спиной в стену и отодвинул диван, чтоб его не забрызгать; на пол я положил тряпье из мастерской старого борова, которого, естественно, никогда не волновало, испачкает ли он что-нибудь, измазюкает, изгваздает, смешает ли с грязью; он брызгал и пакостил где попало; держал, к примеру, в одной руке сразу по три кисти, одной писал, а двумя остальными мог проехаться по своей одежде или высыхающему неподалеку холсту; мать не выпускала его с кистью за порог мастерской. Так они договорились, и, о диво, он соблюдал договор до самой ее смерти; только потом разошелся и расставлял мольберты или устраивал гравюрный уголок, где только захотел; позднее, когда мы перестраивали дом для молодых, надо было повсюду отскабливать пятна. Даже мадам Вейсс не могла взять его в ежовые рукавицы – в Бордо все было заляпано. В грязи.
Я снял сюртук, закатал рукава рубашки. Вышел во двор и там в бадейке размешал гипс с водой; не знаю, что старый хрен добавлял в штукатурку под фрески, у него ведь была своя рецептура, я же хотел, чтобы грунтовка светилась из-под слоя красок, и не пожалел цинковых белил – тех самых, что, по словам дядьки, отправили на тот свет столько мальчиков и девочек из семейства Гойя, а их не вполне завершенных братьев и сестер превратили в уродцев и осклизлые клочья, которые закончили свой путь на окровавленных простынях. А потом с помощью Фелипе отнес наверх эту ставшую вдруг тяжелой, полной матовой белизны и пахнущую мокрой землей бадейку, после чего, будто такое было в порядке вещей, обмакнул в нее флейцевую кисть и по широкому полотнищу золотистого ситчика с набивным рисунком в мелкий цветочек провел ею от одного конца до другого. А потом второй раз. И снова я отодвигал мебель, и шел дальше. Я работал как сумасшедший, а это ведь было лишь начало. Ничего, переживем. И вот: белые полотнища без следа орнамента, но под их поверхностью все еще вибрировал уже невидимый, мелкий узор. Бутоны розочек.
Нас тогда не было в Мадриде, мы с Консепсьон выбрались в небольшое путешествие, чтобы вдохнуть хоть самую малость воздуха большого мира, а потом и Парижа. Тот, кто не сунул нос дальше Пиренеев, даже не представляет, как выглядит настоящая жизнь! А там по ночам светло как днем, у нас же, когда нашему темному народу не пришлись по вкусу министерские реформы, запрещающие ношение длинных плащей и сомбреро, он в два дня снес четыре тысячи фонарей, которые тот же министр велел поставить по всему городу, а гвардейцам люди повырывали языки, повыкалывали глаза, а их отрубленные головы, насадив на пику в напяленных широченных сомбреро, носили по городу. Дед тогда еще был молод, но мы до сих пор сидим в той же темноте.
Мы предавались здесь играм – играли вовсю: в карты, в кости, на скрипке, на виолончели! Я защищал честь Консепсьон на дуэли, она была в восторге и теперь дотрагивается до шрама на моей ноге, как до святой реликвии. Накупили нот. Гайдн, Бетховен, а Боккерини, говорят, уже не моден; что ж, Париж диктует все, а мода не стоит на месте только из-за того, что кто-то за ней не следит. Особо прелестно одно немецкое трио, от Пробста, великолепное издание, форма нот довольно выразительна. Некоего господина Шуберта, опус № 100, – явно плодовитый композитор, но у них его сочинений было не так много, по слухам, его уже нет в живых, умер в год смерти деда. Надо же, как время летит, а у меня все еще стоит перед глазами сеньора Вейсс, и я слышу ее слова: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько… сколько в нем было силы… говорят, что не страдал… – И тут дрожание голоса. – Но это неправда… неправда». А потом вижу, как она спотыкается на ровном месте.