Скрипка, виолончель и фортепьяно – сколько же в них благородной простоты – изумительна вторая часть, мы ее уже разучиваем. Консепсьон говорит, что, играя ее, она чувствует в пальцах странное покалывание, будто опустила ладони в месмерический бакэ[93]
. Дон Родриго посмеивается над ней, но и у него, когда он ведет смычком по струнам, страдающее выражение лица. За окнами уже темно, возле пюпитров три подсвечника, и слышен каждый звук. Сначала мощные аккорды фортепьяно – это Консепсьон. Потом дон Родриго на виолончели: там-там-татааа-дам, та-ра-даам… Будто что-то стучится в нашу жизнь, в мою жизнь. И не может войти. Но вскоре должна вступить скрипка – я поднимаю смычок и жду своего такта.XXVIII
И только теперь, после трех дней кропотливой работы, когда я загипсовал все простенки между дверями и окнами, когда забелил весь этот
Выбившись из сил, я сидел на прикрытом старой тряпкой табурете, посреди мебели, которая, казалось, до сих пор создавала некую ненарушаемую законченность: длинный стол и двенадцать обитых зеленоватым дамастом стульев, угловые столики красного дерева с мраморной столешницей, стоящий по центру длинной стены секретер… с той поры, как старый барсук перенес сюда свою нору, вся эта мебель имела закрепленное за ней место, предметы всегда располагались на одинаковом расстоянии друг от друга, словно опорные точки на карте; а тем временем оказалось, что можно, не перенапрягаясь, в полдня разрушить сию империю старья, забросить ей на голову – то есть на спинки стульев, на столешницы и венцы шкафов – ворох тряпья и взглянуть на нее совершенно иными глазами. Вот вам группка нищих, ковыляющих в день отпущения грехов в церковь Сан Антонио де ла Флорида; ранний рассвет (солнце, правда, уже заходит, стоит низко, его длинные лучи и тени пересекают комнату, и можно без труда себе представить, что сейчас светает, только с другой стороны), а они аж трясутся в предвкушении милостыни; вот приземистый ломберный столик – так это же один из тех безногих ветеранов войны, что ездят на низенькой тележке на колесиках; а секретер выглядит слепым толстяком, поводырем у него не каминный щиток, а худющий десятилетний паренек, уже подмастерье. Спешащее к паперти беспорядочное сборище приостановилось, в восторге от проблескивающего над домами ярко-оранжевого света, и теперь греется в его лучах, поскольку, хоть сейчас и июнь, ночи случаются холодные. Или же это семейка с остатками пожиток – многое разграблено солдатней, лошадь застрелили по дороге, а потому в упряжке идут двое сыновей-крепышей (он же секретер; братья идут плечо к плечу, так что сливаются в одно целое), а сзади несколько стульев – они же малые детки, худоба несусветная, волокут узлы, и старуха, старуха должна быть обязательно. Согбенная. (Поставим-ка на ломберном столике еще и табуреточку и снова прикроем тряпьем.) А за горой столика стоят еще невидимые им солдаты, они-то и перебьют их всех до одного в исходящем от полыхающего города ярко-оранжевом зареве.
То, что казалось неуязвимым, этаким торжественным порядком вещей в гостиной, теперь стоит передо мной в отчаянье и хнычет. Поставь нас опять к стене. Вокруг стола. В углу. Как обычно. Не по-новому. Но нет возврата к старым углам. Хавьер задумал маленький переворот.