Брюхан становился каким-то чудаковатым. Старость. Сразу после нашего возвращения из Парижа Консепсьон послала меня в Дом Глухого проверить, что с инструментами, да я и сам боялся за них. Приезжаю и уже с порога вижу несусветный бедлам, сам черт ногу сломит, в гостиной и музыкальной комнате все попереставлено, свалено в кучу, тряпки, какими прикрыт пол вдоль стен, путаются под ногами; в коридорах и на лестнице натыкаешься на какие-то ведра, мешки, палки для размешивания красок, разбросанные Фелипе где попало… в ужасе я полетел наверх – слава Богу, ни Брюхан, ни этот дурень не решились трогать и переносить инструменты, лишь, как палисадом, окружили их мебелью и прикрыли тряпками. Я позвал на помощь Фелипе, и мы очень осторожно поставили всю мебель на свои места, не повредив ни скрипку, ни виолончель. А потом я с невероятной бережностью вытащил их их-под фортепиано, вытер с них пыль, положил в футляры и сам, лично, опасаясь, как бы Фелипе не повредил чего-нибудь, собственноручно перенес их (глядя внимательно себе под ноги, чтобы не споткнуться о какое-нибудь ведерко или бутыль) в соседнюю комнату, потом запер ее на ключ, а ключ прицепил к цепочке от часов, и с той поры ношу его, как сокровище. К сожалению, с фортепиано ничего сделать было нельзя, оно так и осталось стоять посреди жуткого ералаша – единственно, я проверил, хорошо ли оно прикрыто, чтоб ни пыль, ни краска не попали внутрь и не попортили лака, и, вспотевший, в легком озлоблении (хоть от сердца уже немного отлегло), вернулся в Мадрид. Там мне еще досталось от Консепсьон, которая стала допытываться, что конкретно отец закрашивает. А когда узнала, что ее любимый золотой ситчик, тот, что выбрала перед свадьбой, устроила истерику и приказала мне еще в тот же день, вечером, вернуться в Дом Глухого и – как она выразилась – «объяснить своему придурковатому папашке, что махать кистью он может в своем личном доме, а не в том, который как-никак получил от деда ты». Я вылезал из кожи, чтоб ее убедить, дескать, сейчас уже вечер и уже поздно ехать за город, мне с большим трудом удалось ее урезонить, но и на следующий день она опять промывала мне мозги, чтобы «поехал и раз и навсегда поставил Брюхана на место». А у меня на это нервов не хватает, да и времени нет. Я ему сочувствую, в некотором смысле. Бегает из комнаты в комнату, вверх-вниз и малюет черт-те какие деревца и кустики. И все такое темное, унылое, вкуса никакого, тут скала, там тучка; дед, когда торопился с очередным заказом, давал подобное дописать ученикам-голодранцам. А он поднимает лицо этакого разжиревшего мопса и говорит: «Марианито, взгляни, как же тут будет хорошо, как обрадуется Консепсьон, даже она… представь себе, вы приезжаете с гостями помузицировать, и вместо всех этих ситчиков вас окружает красота, живописные виды со всех сторон, будто окон стало вдвое, нет, втрое больше и будто через все эти окна видно Мансанарес, прачек у воды, деревья… деревня, покой, прохладный ветерок, что за удовольствие музицировать в таком интерьере, ну, скажи! Огромное. Ведь едете-то подальше от города, шума, грязи, суеты, а тут, – и делает эдак ножкой, словно ожиревшая балерина в рабочем халате художника, – идиллия». – «Ладно, ладно, – говорю, – пишите себе, папа, на здоровье».