Насколько хватает глаз – кругом ни души, вся земля – их, но они погрязают в месиве все глубже, мерят друг друга взглядом, приноравливаясь к очередному удару, чтобы врезать как можно больнее.
XXXIV
Гумерсинда появилась без прислуги. Что за честь! Привезла из города персики. Какие, мол, изумительные, сразу, мол, обо мне подумала, увидев их, – будто мы не знаем друг друга четверть века еще и с небольшим хвостиком, будто в самом деле верит, что я поймаюсь на эту удочку… Сели мы на кухне – в новом крыле, и наверху, и внизу мебель сдвинута на середину, накрыта тряпьем, на полу валяются куски отбитой штукатурки, комки краски, мисочки с засохшими пурпуром, зеленью и чернью, главным образом чернью. Вот и сидим мы тут, на кухне. Я – работяга в заляпанных краской старых портках, с зеленовато-желтыми брызгами на вытертом жилете, с проседью щетины на щеках, и она – элегантная женщина (она всегда умела славненько потратить деньги семейки Гойи; впрочем, ради справедливости стоит признать, что и деньги Гойкоэчеа тоже транжирила со знанием дела) в атласном платье карминного цвета, новом, если не ошибаюсь, хотя не уверен… но спрашивать не хочется, чтоб не выглядеть не только старым психопатом, но еще и сквалыгой… а в довершение всего – на плечах каледонская шаль, Мариано ей подарил. А было на редкость жарко для такой шали, даже если экипаж и летел в Мансанарес во весь дух, при такой погоде вряд ли замерзнешь, и, когда она вошла, я заметил капельки пота, дрожащие на темных волосках над верхней губой, которые у нее там стали прорезаться. И на лбу капельки пота, да-да, на лбу, под линией волос. Понятно, что не замерзла, просто хотела похвалиться шалью. Она наблюдала, как я разрезаю очередной персик (причем не ножом для фруктов, как ей бы хотелось, а обычным перочинным ножиком, каким я порой соскабливаю краску с палитры), а я присматривался к ее рукам. Как она запахивает шаль. То правый конец сверху, то левый. Встает, спускает ее низко-низко, так что та ложится в сгиб локтей (мне подумалось, как же ей должно быть жарко под корсетом, который с каждым годом становится все шире и шире), а потом ее поднимает и прикрывает плечи. Теперь там жарко. Спускает шаль. Поднимает. А я невозмутимо разрезаю четвертый персик, я ведь прекрасно понимаю, что надо обратить внимание на шаль, больше того, понимаю, что приехала она еще с чем-то, только не знает, как начать. Видимо, сидела там, в Мадриде, как на иголках, что-то ей там не давало покоя, она то вставала, то садилась, то снова вставала и, наконец, придумала персики. И во имя чего, спрашиваю, если тут то же самое – то встает, то садится, то встает, то садится. Жалко из-за такого лошадей мучить да оси в экипаже стирать. Я уже собираюсь доесть последний кусочек персика и сказать: «Да выдави же из себя, женщина!», но в тот самый момент, когда я проглатываю мякоть, а косточку бросаю на тарелку, слышу: «Леокадия вернулась в Мадрид. С Росарио. И с сыном».
И что теперь прикажете, мучиться угрызениями совести? Не с этим же она пришла. Пришла, наверно, со своими угрызениями совести, но меня они не трогают. «Говорят, в страшной нищете там жили. Росарио содержала себя и мать какой-то мелкой работенкой. Давала уроки рисунка, писала миниатюры на заказ. Расписывала узоры на обоях».
Нет, вы слышали, какое совпадение?! Какое стечение обстоятельств?! Она писала узоры на обоях, и я пишу на обоях. Говорю Гумерсинде, но ее это не смешит. Ничуть.
«Прекрасная шаль!» – замечаю. А она: это, мол, от Мариано, даже сейчас помнил, несмотря на смерть Марианито. А я: может, у нас, мол, всего-навсего один сын, зато исключительный. Пусть хоть как-то утешится уставшая душа, замкнутая в теле с его жировыми складочками, усиками и капельками пота.