Не скажу, чтоб я писал ежедневно. Такой нужды нет, я не с этого живу. Бывают и выходные. Начинаются они так же, как и рабочие дни: я встаю с постели, и заканчиваются точно так же: я ложусь в постель. И не залеживаюсь в своем логове, уставившись в стенку. Насмотрелся я уже на стены – и тогда, много лет назад, разглядывая потрескавшуюся беленую штукатурку возле супружеского ложа счастливых молодоженов Хавьера и Гумерсинды, и теперь, рассматривая вблизи то, что через минуту погибнет под краской: гладкие и шершавые участки, бугорки и поры, в которые проникнет и которые запечатает блескучая влажная зелень. А что же тогда, если не залеживаться в ворохе помятых простыней и не пялиться на стену? Я мог бы, как старый хрыч, возиться в земле, выращивать артишоки, охотиться на зайцев и птиц. Мариано пришел бы в восторг, займись я садом и огородом, покрикивай на садовников и рабочих, веля им копать рвы, наводнять почву, сооружать фонтан, сажать рядами деревья.
Но я всего лишь прохаживаюсь. В прогулках немало радости, за которую ты никому ничем не обязан, радостно даже тогда, когда так жарко, как в последнее время, когда человек с трудом переводит дыхание и обливается п
В такие дни никто не приходит. Да и вообще никто не приходит, даже в рабочие дни, а если кто и придет, так на пороге Фелипе, уведомляет, мол, сеньора нет дома или же он занят, на том и конец; и я могу себе преспокойно писать дальше, разве что наведаются Мариано или Гумерсинда – тех следует уважить. Оторваться от стены, сойти с лестницы, отложить кисть, вытереть руки. И следить, чтоб не дотрагивались до невысохшей краски, лучше всего не пускать их в новое крыло – на первый этаж, или наверх. Но в выходные отваживать некого, решительно некого, будто все в тот день отдыхают от Хавьера Гойи, будто устроил он выходной для всего мира, а мир – для него. Тогда я могу бродить по пригоркам и полям, разглядывать ящериц и пожухлые травы. И камни. У половины камней есть свое лицо, люди, конечно, стесняются признаться, что видят эти лица, в детстве они их различали, а потом стали стыдиться. У остальных камней тоже есть лицо, только оно спрятано поглубже, как и у людей – не у всех же оно открыто. Поэтому я глазам своим не поверил, когда в воскресный день заявился этот человек, я уже прогулялся и отобедал и как раз вставал из-за стола, готовясь к сиесте.
Он вошел, запыхавшийся, даже не представился, только вытащил из подмышки большой сверток. «Вот эти письма!» – сказал он так, будто предъявил некое доказательство, будто вынес мне приговор или провозгласил непреложную истину. А потому я и спросил, что это за письма, какие письма, чьи письма. «Как это – какие? Как это – чьи? Вашего папаши к моему дядьке!» А сам воззрился на меня и глазками хлопает, хлоп-хлоп. Ибо провозгласил то, что, по его мнению, я обязан знать. «Простите, – говорю ему, вытирая руки салфеткой, – с кем имею честь?» А он снова, как герольд или как Тирана с театральных подмостков, возвещает: «Франсиско Сапатер-и-Гомес, племянник Мартина Сапатера!»
И впрямь, припоминаю, был такой Сапатер, умер лет тридцать назад, случалось, приезжал к нам, чтобы со стариком поохотиться. Отбывали они на несколько дней, направляясь то в одно место, то в другое, а постреляв, разъезжались по домам, отец – в Мадрид, а тот – в Сарагосу.
«Значится, вы своих не читали?» – спрашивает он и снова хлопает широко раскрытыми от удивления глазами. «Как это чего? Писем! От моего дядьки вашему папаше. Наверняка где-то лежат. Либо здесь, либо в Мадриде, потому как я знаю, что и в Мадриде у вас дом имеется, я уже там был, меня ваша жена сюда послала. У меня есть мои, то бишь от вашего отца, а у вас – свои, то бишь от моего дядьки. Если только он их не уничтожил. Мог уничтожить? Перед смертью-то? Может, уничтожил? А может, вы сами уничтожили? Потому как мои у меня есть. Только что с ними делать? Уничтожить?»
Уж больно непоседлив он был, тараторил без умолку, к тому же нескладно, моргал, брызгал слюной, трясся, как мечущаяся по сцене кукла в спектакле об отпущении грехов; я не мог оторвать от него глаз – то он выбрасывал руки вперед, то жался, то растопыривал пальцы, то сжимал их в кулак… Столько движений наш дом не видывал со дня свадьбы Мариано.