О том, что Пепельников имеет в виду под «самым верхом», лучше не задумываться: не мое собачье дело. А вот описание хлопот, предстоящих с моей нетленкой, мне определенно не нравится: уж не намекает ли он, что я кроме текста еще что-то ему должен? Ладно, мы ребята простые, намеков не понимаем. Нам бы припевчик накорябать — и с глаз долой, из сердца вон! Только откуда ж его взять, припевчик?
И тут меня осеняет. Я знаю, откуда.
В библиотеке почти пусто, две студентки над конспектами, старушка с подшивкой да в углу, обложившись древностями, водит носом по странице маленький горбун.
Окаменив лицо, я прошу у библиотекарши трехтомник песен и маршей — боже, как я ржал над ним когда-то! Милая девушка, оформляя заказ, бросает на меня взгляд, полный сочувствия к внезапно и тяжело заболевшему человеку.
Получив красные кирпичи, тридцать лет и три года ожидавшие меня, своего первого читателя, я притуляюсь в кресле у столика. Ну, Дмитрий Олегович, давай. Лиха беда начало. «Буря мглою небо кроет…»
Через полчаса, собрав в кучку все написанное четырехстопным хореем, я затеваю совершенно хамскую компиляцию: пересаживаю эпитеты из песен к глаголам из маршей, меняю «веселье» на «весенний», «народ» на «вперед», переписываю начисто — и, как Пигмалион, отхожу в сторонку, чтобы полюбоваться своим детищем.
Вот она, моя Галатея — четыре куплета и припев. Моя уродочка. Влюбиться в нее я, конечно, не смогу, но продать — завтра же… Смысла тут не больше, чем на любой из тысячи страниц трехтомника — но, видит бог, и не меньше! А оптимизма просто девать некуда.
Жди меня, Пепельников, завтра в девять утра, получай свой заказ, потому что я его больше видеть не могу. Вам стыдно за меня, граждане? Кому стыдно — дайте двести рублей.
Господи, неужели — всë? И этот алфавитный абортарий сделает меня ненадолго человеком? И долги отдам, и за свет-газ-телефон, и женушке любимой чего-нибудь; глядишь, и в кафешку вырвемся, прокутим на двоих червонец… А главное — Венслей! Сегодня же, сейчас же — Венслей! Господи, как хорошо-то; почему я раньше не сообразил про марши?
Домой, скорее домой!
— Ди-им… — тянет из кухни жалобный голос. — Это ты?
— Я.
— Это хорошо-о. А то твоя дочь меня доконала-а.
Шум воды обрывается, Ирка выходит в коридор, прислоняется к стенке.
— Здравствуй, Скворешников.
— Здравствуй, Скворешникова, — отвечаю.
— Ну как? — спрашивает она.
— Отлично!
— Что-о-о? — Ирка даже отрывается от стенки.
Дурак же я. Дурак бесчувственный, сволочь. Пораженный нежданным чувством, так и стою у двери — в расстегнутой куртке, с «дипломатом» у ног.
— Извини, — бурчу я.
— Дим, ты чего?
— А… — машу рукой. — Так…
— Может, сбегаешь за картошкой? Пока не переоделся…
Картошка — мой вечный долг перед человечеством. На улице уже темнеет. Скоро будет темнеть еще раньше, а потом наступит зима, и в первом номере «Мира и литературы» появятся мои переводы. Скорей бы добраться до папки. Почти бегом я врываюсь в магазин.
Картошка на вид какая-то подозрительная. В компании с двумя женщинами брезгливо перекладываю сеточки с места на место; каждый боится, что единственную кондиционную упаковку откопает сосед, но опасения наши напрасны.
Дома, еле заставив себя переодеться, бросаюсь к машинке. С каким же удовольствием отстукиваю я наконец четыре злосчастные строфы с припевом-компиляцией; как сладко знать, что больше никогда в жизни не прочтешь этих слов! Торжественным дирижерским жестом ставлю последний восклицательный знак.
Теперь поужинать — и за дело. Хозяйственную барщину я отработал картошкой — вечер, без сомнения, мой. Мысль, что вот-вот, уже в любой момент, могу достать из секретера милую сердцу папку с полотняными широкими завязками, папку, на которой не без изящества написано черным фломастером английское Wensley, — мысль эта будоражит меня и лишает вкуса тушеную картошку с мясом и кружками моркови.
Заглотив ужин, я смиряю себя и добровольно становлюсь к раковине: надо дождаться, пока утихнет Чудище, надо приготовиться к встрече.
Долгой была наша разлука; как-то примет он меня теперь? Простит ли трехмесячное заточение в секретере, измену с «поступью»? Будь благосклонен ко мне, Джон Венслей — и я извлеку тебя на свет из-под бумажных завалов; не держи на меня зла, Джон, — я, если вдуматься, не так уж и виноват…
Посуда давно вымыта; я долго, аккуратно вытираю со стола, мою руки с мылом, тщательно вытираю о полотенце. Все. Надо начинать. Что-то страшновато.
Я захожу в комнату, где уже при свете ночника сидит на Иркиных коленях сонное Чудище, я целую ее в теплый лобик, целую Ирку — я так люблю, когда у нас мир. Ирка понимающе проводит пальцем по моей ладони.
В полутьме безошибочно извлекаю из темных глубин секретера папку с тесемками, выхожу из комнаты, плотно притворяю дверь. Сажусь за кухонный столик, скидываю с него на кресло дочкины ботиночки; кладу на столик папку и осторожно тяну наверх широкую полотняную тесемку…