Ненависть в этом случае – тень сострадания, боли, печали по всему живому, по хрупкости бытия – природного, вещного, человеческого. В романе отчетливо звучит торжественная радость от великолепия мира, от тех чудесных навыков, которыми овладевает мальчик, от той красоты, что ему открывается, от того ума и благородства, которые он обнаруживает в своих домашних и других окружающих людях (будь то ремесленники, крестьяне, вернувшиеся с войны солдаты или ссыльные интеллигенты). Но не менее отчетлива другая мелодия: люди умирают (и не только от старости) или утрачивают свои дарования, вещи и навыки исчезают, мир, который должен обогащаться и усложняться, упрощается и беднеет. Сохранить его вполне невозможно, даже если ты аккуратен с вещами, бережно относишься ко всему живому, руководствуешься теми нормами (религиозными, этическими, поведенческими, интеллектуальными, эстетическими), что были переданы тебе родителями и лучшими учителями. Нужно что-то еще. Это что-то – слово и словесность.
Любовь к словам для героя-рассказчика романа «Ложится мгла на старые ступени» не менее значима, чем любовь к озерам и собакам, верблюдам и бабкиному сервизу, деревьям и лопатам, градусникам и кашам… Все как-то называется. И слово может пережить свое означаемое, сохранить его, дать ему шанс на возрождение. Думаю, поэтому А. П. при всей его любви к животному и растительному царству, при всем его восхищении умной техникой стал не биологом или инженером (хотя наверняка и на этих поприщах преуспел бы), даже не историком, как его романный двойник (думаю, что ход этот нужен был прежде всего для внешнего расподобления автора и героя), а филологом.
Многие поклонники романа говорят, что он стал для них неожиданностью. Для меня – нет. Было восхищение, но не удивление. Потому что все в романе было совершенно «чудаковским». Широта стилевого диапазона заставляла вспомнить и чудаковскую апологию тех научных трудов, авторы которых органично сочетали «специальную естественнонаучную терминологию с живым, часто просторечным словом»[129]
, и слог его собственных работ. (Когда на кафедре истории русской литературы филфака МГУ обсуждалась докторская диссертация А. П., кто-то из рецензентов выразил неудовольствие употребленным там словом «разнота», которое и мой компьютер подчеркивает красным. А. П. отреагировал на это замечание с куда большей страстью, чем на все прочие, – он произнес настоящую похвальную речь несправедливо забытому слову.)Дотошность в описании (воссоздании) предметного мира Чебачинска восходила и к теоретическим построениям А. П., и к его особому отношению к калейдоскопическому пространству прозы Чехова, и к колоритной, «вкусной» фактурности обращенной к школьникам чеховской биографии (1987). Установка на внеиерархическую всеохватность (и скрытый в ней глубинный демократизм, внимание ко всякому дыханию, что так или иначе Бога хвалит) не могла не ассоциироваться с библиографическим азартом исследователя, проштудировавшего всю «малую» пред– и околочеховскую прозу, стремившегося освоить все печатные отклики на сочинения его героя. (Явно рассчитывая на художественный эффект и вполне в том преуспевая, А. П. не в одном докладе обрушивал на аудиторию раблезианские списки названий провинциальных газет и журналов, которые мог читать Чехов либо в которых о нем писали.) Внимание к среде детства (в том числе – материальной) как важнейшему фактору формирования человеческой личности аукалось с той же чеховской биографией, треть которой посвящена таганрогскому хронотопу, а общая логика ненавязчиво подводила к выводу: без этого детства Чехов не стал бы Чеховым[130]
.