Образ провинции как «холодильника», в котором хранятся отвергнутые центром обычаи, умения, речевые обороты и «простые предметы», прямо соотносился с идеей о «малой прессе» как хранилище временно утративших актуальность жанров или стилевых тенденций. (Ясно, что эта чудаковская мысль возникла не без воздействия теории литературной эволюции Тынянова, с одной стороны, и бахтинской концепции «памяти жанра», к которой А. П. относился не без настороженности.) Особый – далекий от прекраснодушной дачной созерцательности – тип природоописания, кроме прочего, перекликался с той не дилетантской осведомленностью в естествознании, что была приметна и в цитированной статье о языке и категориях науки о литературе, и в «экологических» пассажах чудаковской чеховианы, и – особенно наглядно – в комментариях к теоретическим статьям Тынянова. И наконец, тот чудаковский дар сострадания, о котором уже шла речь выше, та тревога за судьбы всего живого, та щемящая печаль, что не раз прорывается сквозь торжественно эпический (а то и мажорный) тон повествования и уж без удержу разливается в финальной главе «И все они умерли», – все эти интимно-лирические ноты тоже можно было расслышать и до романа. Так, в одном из теоретических (по задаче своей) докладов на Тыняновских чтениях А. П. говорил, что литературная эволюция милосерднее эволюции биологической, способной загубить некий вид навсегда. Наверно, я никогда не забуду, как Александр Павлович воскликнул:
И снова голос шел вверх:
Исчисляя эти особенности романа (конечно, далеко не все), чувствуешь, что каждая из них сцеплена со всеми остальными. Наверно, это и называется единством мира – поэтического, научного, личностного. Почему важен «малый писатель»? Потому, что он просто был и нес свое – иногда жалкое, корявое, суетное – слово? Или потому, что невольно запечатлевал словом этим те предметы и явления, которые не попали в поле зрения его великих современников, а нам знакомы только благодаря его бесхитростным свидетельствам? Один ответ подразумевает другой.
Или только подразумевал? Как-то в конце 1990-х (точно знаю, что до появления чудаковского романа) я разговаривал с Семеном Израилевичем Липкиным о современной русской прозе. С. И., как правило, умудренно терпимый и всему находящий объяснения, отзывался о недавно прочитанных вещах (а читал он «Новый мир» и «Знамя» систематично) в непривычно резком тоне. Я пытался защищать авторов: