Чехов – любимый писатель деда рассказчика и главный объект научных работ автора (именно они обеспечили литературоведу А. П. Чудакову всемирную известность) – важен своим уважением к каждой личности, тем представлением о неисчерпаемой сложности всякого человека, что объективно противостоит унифицирующему пафосу ХХ столетия. Но не только. Индивидуальность для Чехова неотделима от творческого начала (не важно идет ли речь о враче, певчем, мастеровом, художнике или собаке) и почтения к органической жизни, того самого «экологизма», что тонко и убедительно интерпретирован в чеховедческих работах Чудакова. Отсюда «экологизм» (или, если угодно, «ноосферическая» установка) «семейной хроники».
В некрасовской тональности выдержаны мотивы свободного крестьянского труда. Но поскольку свободы в сталинском СССР было еще меньше, чем в дореформенной (не говоря уж о пореформенной) России, на память приходят не только поэмы «Дедушка» (тарбагатайский эпизод) или «Мороз, Красный нос», но и «Железная дорога» или «Надрывается сердце от муки…». Умирая, дед шепчет строчку из «Орины, матери солдатской» –
– Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения.
Над могилой деда рассказчик размышляет: «Зачем я спорил с ним, когда уже понимал все. (А о том, как рассказчик уклонялся от этого понимания, как соблазнялся социалистической утопией, говорится в «московской» главе, вроде бы и лишней, «выпадающей» из главного сюжета. Ох, нужная это глава. –
На протяжении романа автор то и дело переходит с перволичного повествования на рассказ об Антоне (значимо чеховское имя). Чудаков не хочет, чтобы читатели увидели в книге
Молниевидный брызнет луч
В 1967 году я был студентом-третьекурсником саратовского филфака. Читал, естественно, «Новый мир». Помню, как одолевал наделавшие много шума статьи В. Лакшина «Мудрецы Островского на сцене и в жизни», о трилогии в театре «Современник». Аллюзии на современность, конечно, понял, но все равно было скучно. Любимыми в отделе критики были фельетоны Наталии Ильиной и др. Очень не хотелось быть серьезным, хотелось смеяться и высмеивать, быть таким, как молодой Чуковский или та же Ильина, – выпускать на волю едкие наблюдения над прочитанным текстом. Я любил чужие пародии и уже делал успехи в пародировании. Ведь так обрыдло все то, чем нас кормили со школы, и так хотелось развеять все навязанное без остатка. Чем? – конечно смехом! Но как ни глуп был я тогда, все же не мог не чувствовать растущей пропасти между возвышающим чувством полноты и значительности жизни, рождающемся при чтении исполненных в том числе и юмора повестей Белкина, комедий Островского, «Обломова», и принижающим шквалом подмигиваний. И вот читаю:
Новая повесть и стили, связанные с ней, возникли в конце пятидесятых годов. Впервые за многие годы резко изменилась общественная обстановка. Было прямо сказано о ложности многих прежних догм.
Эта ложность ощущалась многими в первую очередь как ложность прежней знаковой системы: она-то и воспринималась как главный враг. Борьба с фразеологией предшествующего времени заняла в умах еда ли не первенствующее место.
Возникла литература, тесно связанная с этим явлением – отрицанием прежней фразеологии. Литературные герои отрицали любые высокие слова. Это означало: они отрицают ложь, подчас стоявшую за этими словами. Простое, «бытовое» слово в поэзии и прозе стало синонимом правды, истинного, искреннего чувства.