Только недостаточно мастерства в ее руках, иголка не столь проворна, как у матери или Еремеевны. Столько интересного в доме да во дворе: то с котенком поиграть, то Малой зовет к речке, то за грибами идти с Маней и Дуней на весь день… Откладывает Нюта шитье драгоценное и бежит по первому зову…
– Иголка вторая есть? – Лукерья подвинула к себе пяльцы, сразу поняла, какой узор не завершен Нюткой, и руки ее уже принялись за работу. А давшая обет еще пыталась вдеть нитку в маленькое ушко.
– Мамушка, пелена готова. – Нюта сияла словно золотая монета, Аксинья порадовалась за дочь.
Девчушка не поленилась снять шелк с пяльцев, и сейчас, сложенный в несколько раз, он переливался на Нюткиных вытянутых руках. Золото и серебро, узоры незатейливы – мала искусница.
– Диво как хороша! – Аксинья с благоговением погладила шелк, что скоро украсит одну из икон Свято-Троицкого собора.
– Все пальцы исколола, – потупила глаза Нютка. Впрочем, чистая правда.
– Успела! Рукодельницей, хозяюшкой растешь. Даже помощи моей не просила.
– Обет есть обет, – склонила голову Нютка, да пытаясь не слышать тонкий голосок, вопивший где-то под ключицей: «Обманщица!»
– Поедем к вечерне, батюшку порадуем. – Аксинье вспомнилось кислое выражение лица нового игумена. Дочка грешницы да знахарки, незаконное дитя пелену на лик Богородицы дарит! Отказаться не посмеет, кишка тонка, со Строгановыми не ссорятся. Да только сердцем не возрадуется.
Третьяк заложил вечером несколько саней: богатые розвальни, расписанные диковинными зверями, отороченные куницей и соболем, для Аксиньи, Лукерьи и Нютки; закрытые сани для Еремеевны и прочих служанок, открытые – для Потехи, Малого и казачков.
Полозья поскрипывали по свежему снегу, несколько собак с лаем неслись за вереницей саней, но и в том можно было углядеть благое: развелось живности на солекамских улицах против голодных смутных лет.
Аксинья и Лукерья всю дорогу молчали, обе исподтишка разглядывали друг друга. Старшая скромничала, наряд выбрала темный, синего, почти черного персидского полотна, епанчу без меха, убрус цвета ночного неба. Лик прикрыла тонкой кисеей, чтобы спрятаться от нескромных взглядов. Да только Аксинья не казалась оттого старше иль дурнее. Лицо ее округлилось, облик стал мягче, нежнее, глаза глядели без прежней настороженности. Всякий, разглядевший ее, сказал бы, что пред ним русская краса с щепоткой инородческой крови, что стала обыкновением уральских и сибирских земель.
Младшая, Лукерья, расстаралась: яркий сарафан, кортель[81], отделанный рыжей лисой, подошел бы и боярыне; на платок надета белая шапка с полями. Сапоги цвета мокрой глины, шитые бархатом. Наряд сочный, да сама молодуха смурна лицом. После рождения ребенка женщина обычно расцветает, полнеет телом, идет ровнее, довольством дышит, а с Лукерьей случилось обратное. Никакие наряды не могли скрыть смятение, что поселилось в ее душе.
– Все ладно у Онисима? У тебя молока вдоволь? – нарушила тишину Аксинья.
Нютка, отодвинувши занавесь на оконце, разглядывала прохожих, обернулась, поглядела просительно на Лукерью.
– Спасибо, все ладно. А ты что-то пополнела? – продолжила разговор молодуха.
– Годы идут, с чего ж мне стройнеть? – отшутилась Аксинья, но по спине пробежал холодок.
Как рассказать всем обитателям большого дома о ребенке? Куда спрятаться? Где забиться?
Разговор иссяк сам собой. Аксинье лишь оставалось сожалеть о тех днях, когда юная Лукаша бежала к ней за советом, считала своим другом. Забыла, как в омут уронила, и знакомство с Голубой в знахаркиной избе, и помощь, и разговоры по душам…
– Христа ради подай!
– Пода-а-ай копеечку, – тянула молодая безногая баба.
Грязные, увечные, сирые, они сидели, стояли, лежали на паперти, словно не ощущая холода. Аксинья, Лукерья и Нютка опускали монетки в их руки. Обмороженные, скрюченные, они тянулись за милостыней.
– Подай, Христа ради.
– Ы-ы-ы, – мычал увечный.
– Пода-а-ай, – сливались воедино крики и шепоты.
– Прими Христа ради, – повторяла Аксинья, и Лукерья с Нюткой шли впереди нее, опуская чешуйку[82] в каждую руку иль кидали в шапку, щедро сгибая спину, если просящий не мог поднять руки.
В детстве Аксинья с недоумением глядела на Божьих людей. В семье заведено было по большим праздникам подавать полушку, кормить сирых, но не было в ней той истинной жалости, боли в сердце, а скорее любопытство, смешанное со страхом…
Сейчас видела тот же страх на лице своей дочки, когда та осторожно бросала чешуйки в протянутые руки и шла все быстрее. Один из увечных подцепил Нюткин летник своей корявой, изъеденной язвами рукой, дочка выдернула одежку, чуть не вскрикнула. Аксинья подошла, улыбнулась, сказала пару ласковых слов: в том и нуждался увечный, а Нютка всю обратную дорогу тряслась, словно с ней случилось невесть что.
Аксинья велела Еремеевне до Дмитриевской субботы[83] накрывать добрые столы для всякого, заглянувшего в Степанов дом.
Три свечи горели в кованом шандале, за окном вновь шел снег, помня о Светлом Празднике Покрова, но в покоях Степана, как всегда, было тепло.