А после усталый путник увлек за собой жену в покои, да кто бы его винил?
– Все словно издеваются надо мной. – Лукерья обиженно кривила рот и даже не подумала обнять мужа.
Она стала еще краше: исчезла девичья мягкость, брови изгибались, глаза сверкали серыми каменьями, перси не умещались в его руке… Голуба почуял, как порты стали тесными. Казалось, все его думы, вся тоска очутилась там, внизу.
Забыть про худые дела, про руки, испачканные кровью, прижаться к жене…
– Люблю я тебя, голубка моя.
– Пантелеймон, не могу слышать это словцо. Аж тошно!
– Лукерья, да что же ты? – Голуба порой не знал, что говорить жене, как утихомирить ее ярость.
– Что я? Я должна растить чужого ребенка? Зачем?
– Лукаша, мы же все решили… Степан защищает дочку от худых людей… Аксинья здесь, рядом, и не будет тебе бременем девочка. Что ж изводишь себя? И меня заодно!
– Растить! А ежели с ними что-то случится? Зачем такой груз?
Голуба уже забыл о персях жены, и уд в портах поник.
– Ты Бога гневишь! Ежели со Степаном и Аксиньей что-то… – Он не смог договорить, язык не повернулся. – Нютку и Феодору буду растить как своих. И ты будешь! Степан побратим мой!
Лукерья стояла прямо, сжимая руки чуть ниже сердца. Он видел по ее поджатой губе, что не убедил жену, не вытащил из души черноту. Да только сейчас не хотел он о том думать. Прочь от нее… Да куда-нибудь подальше! В кабак?
Он принялся натягивать сапоги, те отчего-то не лезли, словно какой-то шутник подкинул детскую обувку. Жена глядела на него холодно, как на незнакомца. Презрела свои обязанности! Голуба чертыхнулся, отбросил сапоги в стену, они ударились с громким стуком и упали недалеко от жены.
– Пантя. – Лукерья не стала причитать и жаловаться, как он того ожидал. Подошла к Голубе, встала на колени подле него, не жалея богатого платья. – Ты же только домой вернулся, а уже куда-то уходишь?
– Надобно мне, – прочистил горло.
Лукерья размотала убрус, сняла повойник, и его истосковавшемуся взгляду открылось золото волос. Руки сами потянулись к богатым прядям, гладили шелковый подбородок, высокое чело, длинную шею. А когда Лукерья взяла его за руку и повела к супружескому ложу, Голуба забыл обо всех делах и обидах, обнимал жену, точно в первый раз.
Аксинья сидела по правую руку от Степана и не верила счастью. Казалось ей, что никогда не соберутся все за одним столом, не выпьют из одной ендовы. Обычная субботняя трапеза, праздника не сыскать – Пудов день[107] не в счет.
Маня и Дуся носили огромные блюда и супницы, дивный дух плыл впереди них, каждый глотал слюну в предвкушении. Расстарались поварихи – лебедя приготовили с потрохами, баранину в полотках[108], уху из карасей. Аксинья сама приложила руку к каждому яству, не жалела перца да гвоздики, желая угодить дочке.
Степан разрезал лебедя, сочное белое мясо потешило всех. Перебирал струны гусляр, песня летела над горницей. Сочный молодой голос, пригожий парень тешил трапезничавших.
Парень обращал голос в женский, ловко у него это выходило, что, ежели не глядеть, за девицу можно принять. Аксинья слушала, закрыв глаза, пытаясь отсеять гул голосов.
Аксинья вспомнила песню: дальше девица причитала, что муж-разбойничек убил брата, встала, резко подвинув лавку, от скрежета ее все вздрогнули и обратили к ней взор.
– Гусляр, выбери иную песню, – сказала она.
В тот же миг Анна Рыжая выскочила из-за стола и побежала прочь от злых напевов, от воспоминаний.
Аксинья знала, что слова и объятия не утешат ее. Лишь время принесет покой и сделает тусклой тень Ефима. Висельника, что и в смерти повторял имя жены.
– Как прикажете, – поклонился парень, но на пригожем лице его Аксинья увидала ухмылку. Прогнала ярость: хватит ее питать.