Непохожесть, всегдашняя, давняя, ворошиловская, на других, сама по себе уже должна была раздражать и ставить в тупик врачей.
А тут ещё и спихнули-то его, им в руки, – мол, вот вам экземпляр, поработайте с ним хорошенько, вы это умеете, – не какие-нибудь московские, при погонах, шестёрки, пешки, а милицейские власти.
Значит, был у них, у властей милицейских, для этого повод.
Значит, были причины для этого.
Так зачем же тогда теряться?
Вот он, подопытный кролик.
Ну и, следует помнить, конечно, что сказано было сверху: помучить его как следует здесь, да так, чтоб со временем он и родных своих не узнал.
Посему – за работу, товарищи!
Что с ним только не вытворяли, как над ним только не издевались!
Доселе понять невозможно, как Игорь всё это выдержал.
Продержали его в психушке – полтора долгих, горьких года.
Вы вдумайтесь в эту цифру.
Полтора бесконечных года настоящих пыток, жестоких издевательств, сплошных истязаний.
Полтора беспредельных года ни на час, ни на миг, хотя бы, днём ли, ночью ли, не прекращающегося, нескончаемого кошмара.
Полтора безнадёжных года постоянного, на измор человека берущего, ада.
И если бы не богатырский ворошиловский организм, то вышел бы из психушки великий русский художник законченным инвалидом.
Если бы вообще в таких условиях – выжил.
Из писем. На смятых листках, в основном – из тетрадок школьных, или вырванных из блокнотов, торопливо и густо исписанных ворошиловским крупным почерком, разрозненных, сложенных вчетверо, чтобы спрятать их и потом передать украдкой, при случае, навестившим его друзьям, – чтобы те поскорей их отправили, из Москвы, далеко, на Урал, драгоценной, любимой Мире.
Из неволи. Из заточения в аду подмосковном. Игорь Ворошилов – Мире Папковой.
72 – 26-1.