Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма – это ясно, как божий день, всем на свете должно быть, – не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?
Почему он должен сейчас отвечать – неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден – за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, – страдать?
Наваждение, да и только.
Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.
Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.
Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение – в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.
Кошмарное было – в годы минувшие – заведение.
Известность была у него широкая и дурная – такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.
Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.
Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно – взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.
Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.
Почему? Да кто его знает!
Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.
А может, имели место интересы профессиональные.
После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, – «лечение» принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.
После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, – в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, – по чьей команде и с какою целью – неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, – коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду не встречавшемуся, озадаченному, – тем не менее, выполнявшему исправно свою работу, разрушительную, жестокую, медицинскому персоналу, – после некоторой заминки, после кратких переговоров меж собою, за дверью, надёжно закрытой для посторонних, словно поспешно слишком навёрстывая упущенное, да и так, для порядка больничного, а вернее, чтобы скорее проучить и вконец запугать вот этого, странноватого, если мягко сказать, художника, ему назначили, кажется, тридцать, пусть, мол, помучится, может и станет попроще потом, инсулиновых шоков.
Словом, чем дальше, тем хлеще.
«Лечение» шло – исправно, регулярно, по нарастающей.
С компонентами всеми возможными процесса этого долгого – жестокостью, издевательством, откровенным садизмом, – и прочими, помельче и покрупнее, – и не было им числа.
Испытывали на нём непонятные препараты, от которых, раньше ли, позже ли, ежели не загнуться, то свихнуться уж точно можно было всем подопытным людям.
У советской психиатрии средств подобных было с избытком.
Почему же их лишний раз не опробовать на отдельном, да таком ещё, как Ворошилов, то есть мыслящем, человеке?
Вот и пользовались удобным, подходящим для этого, случаем.
Вот, войдя, вероятно, в роль, или в раж войдя, и старались.
Человек-то был – беззащитным.
Был – беспомощным. В их руках.
Выбивали здесь из него – всеми способами, какие подходили более-менее и какие годились, так, на авось, на глазок, «художническую дурь». Но что скрывалось тогда под этим определением, что конкретно имелось в виду, спрашивать было не у кого.