Пенькина мать, Марья Маврикиевна, видимо, была неординарной женщиной. Я смутно помню высокую худую старуху, которую видел всего несколько раз. Мама всегда отзывалась о ней уважительно. Мария Маврикиевна, урожденная Гиршман, была дочерью банкира-миллионера. В начале века она, подобно многим детям из состоятельных семей, восстала против буржуазного уклада, записалась в левые эсеры и ушла из дома. Она окончила высшие женские курсы и стала одной из первых в России женщин-адвокатов. Начав практику, Марья Маврикиевна познакомилась со своим будущим мужем – Давидом Самойловичем Айзенштадтом. Очень быстро, еще до революции, молодая бунтарка разочаровалась в левых эсерах и вышла из партии. Она осуждала террор и всегда подчеркивала, что ее спички в Октябрьской революции не было. Перед революцией они с мужем оставили адвокатскую практику. Марья Маврикиевна всю оставшуюся жизнь проработала в школе, где преподавала историю. Ей крупно повезло, она как-то умудрилась просочиться сквозь все большевистские сита и, незамеченная властью, дожила до глубокой старости. Муж ее, Давид Самойлович Айзенштадт, уйдя из адвокатуры, основал вместе с Есениным и Мариенгофом “Книжную лавку имажинистов”, а позднее создал знаменитую “Книжную лавку писателей” на Кузнецком Мосту, директором которой и оставался до самой своей смерти в 1947-м. Большую банкирскую квартиру на Малой Никитской в 1918-м уплотнили, превратив в коммуналку, Айзенштадты стали жить в двух из двадцати четырех комнат. В одной из них за круглым столом по четвергам собирались гости.
Деду было о чем поговорить с Давидом Самойловичем. Всю свою жизнь, еще с юности, он собирал книги по истории, искусствознанию, философии. Он рассказывал, как еще в студенческие времена шел пешком несколько трамвайных остановок до университета, чтобы, сэкономив на билете, купить на развалах книгу, это вошло у него в привычку. Особенно он любил поэзию. В его библиотеке было много редких стихотворных сборников: футуристы, акмеисты, имажинисты… К сожалению, это уникальное книжное собрание, хранившееся в Касьянском переулке, где они с бабкой и ее матерью жили до войны, сгинуло. Уезжая в эвакуацию, дед перенес библиотеку на чердак, а когда вернулся, книг не нашел. Эту потерю он так и не смог простить теще, пережившей войну в столице и недоглядевшей за его собранием. Дед с бабкой и маленькая мама были постоянными гостями на Малой Никитской, и, сколько себя помню, “айзенштадтники” (так они называли эти сборища) вспоминались ими как самые счастливые события довоенной жизни. Наши воскресные обеды на Беговой были лишь бледной тенью тех сборищ.
Все мои бабки-тетки напрочь отказывались называть старые московские улицы советскими именами. Москва была для них городом, заключенным в Бульварное Кольцо с прилегающим к нему Замоскворечьем. Старые названия улиц они произносили, как мне казалось, демонстративно, словно новых не знают и знать не хотят. Многие слова они выговаривали по-старомосковски – “кушин”, “шкап”, “конешно”, “грыбы”, “четверьх” и обязательное “што” (в пику питерскому “что”). Только теперь, когда большинство центральных улиц снова переименовали, и я сам порой путаюсь, привычно называя Большую Никитскую улицей Герцена, мне стало понятно, что они произносили их не задумываясь, просто по привычке. Что же касается “кушинов” и “четверьхов”, то тут действительно была глубоко затаившаяся фронда. Старомосковские словечки отличали их, коренных москвичей, от хлынувших после революции в город новых жителей, были своеобразным маркером, отделявшим своих от чужих.