Одно лето мы копали городище раннего железного века у села Боршева, неподалеку от города Бронницы. Там жил мой закадычный друг Петька Чернай со своим отцом-художником, расписывавшим автобусные остановки и оформлявшим дома культуры. Отцу Петьки не нравилась эта халтура ради заработка, и он, вслед за сыном, пришел к археологам, которым его умение чертить планы раскопов и зарисовывать находки оказались очень полезны. Он увлекся археологией, начал читать специальную литературу и, по сути, сменил профессию – занялся историей ткачества, построил макет ткацкого стана, которым пользовались жители городища в железном веке, а позднее даже защитил кандидатскую диссертацию по археологии. В культурном слое поселений железного века встречается много непонятных глиняных предметов, украшенных точечным орнаментом. Вероятно, по аналогии с большим грузом для сетей в описи их называли “глиняными грузиками”. Чернай-старший догадался, что они предназначались для ткацкого дела, и, вспомнив бабушкин станок, на котором та ткала половики, построил макет. Реконструкция, ставшая основой его кандидатской работы, убедила ваковскую комиссию, он получил искомую степень и последние годы жизни проработал в Институте археологии.
Кроме бесконечных грузиков и тонны черепков грубой лепной керамики, мы нашли на городище фигурку рыбы с симпатичными губками, вырезанную из берцовой кости быка. Кость, как водится, была полая, так что рыба получилась с широко открытым ртом. Но больше мне запомнились ночные купания в Москве-реке, шатания по Бронницам, огромная церковь с высоченной колокольней на въезде и надгробие декабриста Ивана Пущина в церковной ограде. Мы любили пройти через весь вытянутый вдоль Рязанского шоссе город, чтобы потом возвратиться в лагерь на позднем автобусе.
В экспедиции была отличная компания. Помню тихие вечера под распахнутым небом, высокий и жаркий поначалу костер из натасканного валежника, гитару и отливающую свинцом под лунным светом Москву-реку, плеск перевернувшейся у поверхности рыбины, круги на гладком зеркале воды, заливные луга на другом берегу – плоскую, уходящую вдаль низину со спутанной ветром шевелюрой высоких трав, крапивных зарослей и торчащих то тут, то там пугал-репейников. Ночь была полна особенных звуков, расслышать которые удавалось, только затаившись на берегу, что я иногда и делал, сбежав от костра. Тогда далекое бурчание плосконосого речного толкача, ведущего тяжелую баржу с песком куда-то вниз по течению, сливалось с шорохами осоки и тихим хором лопухов, помахивающих слоновьими ушами-листьями, и казалось, будто они бормочут бесконечную летопись этих мест. Незаметно подкравшаяся ночная сырость или неожиданный крик припозднившейся чайки заставляли меня очнуться, и я спешил к теплу костра, к печеной картошке и портвейну, которых всегда было в избытке. После окончания рабочего дня до самого рассвета всё это восхитительное пространство принадлежало нам. Едва ночь начинала сереть, приходилось возвращаться в лагерь, чтобы урвать часок-другой перед подъемом, когда дежурный начинал неистово колотить алюминиевой ложкой по видавшей не один полевой сезон большой эмалированной миске.
На следующий год вся наша компания из Боршевы перекочевала в песчаные дюны Оки, на останцы над бесконечными заливными лугами, где мы копали у Бориса Андреевича Фаломеева приокскую неолитическую стоянку. Находки там были, на мой взгляд, невразумительные: осколки кремня, проколки, скребки, обломанные костяные иглы, нуклеусы – каменные кочерыжки со следами продольных сколов от отщепленных пластин, из которых делали кремневые орудия. Каждая такая вещица вызывала ликование – находок здесь было мало, и они подтверждали небесполезность наших ежедневных мучений под палящим солнцем.